Адлерберг Николай Владимирович
Шрифт:
Прошло около четверти часа; вдруг перед изумленными взорами пассажиров, собравшихся на палубе, неожиданно предстал все тот же отчаянный незнакомец, которого мы все считали погибшим. Промокший до костей, он тем же неистово сверкающим взором смотрел на всех и каждому протягивал шапку, прося милостыни. Обойдя всех и получив от пассажиров, в доказательство их сострадания, по нескольку мелких монет, этот чудак вздумал опять повторить свой прежний отважный salto mortale и снова бросился, как утка, в море. Мы опять потеряли его из виду и, уже спустя некоторое время, приметили его далеко позади нас. Он храбро боролся против напора громадных валов и плыл навстречу тому самому ялику, который сначала подвез его к нашему пароходу и который теперь, находясь в довольно далеком от пловца расстоянии, спешил на веслах, чтобы подоспеть к нему на помощь.
Некоторые из матросов считали его полоумным, другие утверждали, что он был не что иное, как здоровый бедняк, которому пришла в голову блажь пооригинальничать даже в попрошайстве, обратившемся у него в ремесло. В самом деле, это преоригинальный способ возбуждать чувствительность и располагать ее к милостыни. Здесь тунеядство искусно соединено с трудом и с бесстрашием. Но тем не менее грустно видеть человека, поставленного в необходимость питаться мирским подаяньем. Любопытно бы знать, какие нравственные причины довели его до такого самоунижения?
Около пятого часа пополудни подул свежий морской ветер, поднялась сильная качка, промучила нас целый вечер и только к ночи стала мало-помалу стихать. В это время мы, приближаясь к Патрасу, вошли в Коринфский залив и плыли мимо берегов поэтической и когда-то, очень давно, самой счастливой страны – страны настоящих аркадских пастушков и таковых же пастушек.
Между прочими пассажирами познакомился я с прусским посланником графом Бассие-де-Сен-Симон, который провел несколько лет в Афинах в качестве полномочного министра своего короля при греческом дворе; ныне же, получив назначение быть посланником в Швеции, [он] отправлялся в Афины, чтобы откланяться королю Оттону.
В пять часов утра мы бросили якорь перед ничтожным городком Патрасом. Пароход остановился на короткое время; мы вышли на берег, обежали весь город, осмотрели церковь и, по случаю воскресения, отслушали в ней литургию. Служба производилась, конечно, на греческом языке. Мы остановились в небольшой гостинице, содержимой совершенно в итальянском вкусе и весьма порядочной для такого малого и ничтожного городка; даже завтрак, за исключением плохого вина, был не слишком дурен.
В полдень мы опять подняли якорь. Между пассажирами показались новые лица. Минут за десять до отплытия парохода подъехал к нему катер, щегольски убранный восточными коврами. Из него вышел красивый мужчина средних лет, хорошо одетый и не лишенный аристократических замашек. Он нес на руках хорошенькую девочку лет шести. По лицу его видно было, что он чистый грек.
За ним шли две женщины: меньшая из них с веселым видом вскочила на палубу, другая всходила на нее медленно, поддерживаемая служанкой и негром. Эта последняя закрывала лицо платком и, казалось, горько плакала. Она была одета с большим вкусом: и роскошно и просто. Высокий рост, величественная поступь и грациозные манеры – все обозначало в ней женщину образованного круга и давало повод предполагать в ней красавицу. На указательном пальце левой ее руки сидел красивый попугай на золотой цепочке; при каждом движении своей госпожи взмахивал он крыльями и щетинил хохолок. Все пассажиры толпились с любопытством около новых приезжих. Главным руководителем этого общества, натурально, был красивый грек, о котором я упомянул. Он много хозяйничал, суетился везде и помыкал негром и служанкой, которые, исполняя беспрестанные и многоразличные его поручения, со всех ног кидались с палубы в каюту и из каюты опять на палубу.
Молоденькая, вертлявая особа, madame S… (мы это узнали потому, что ее поминутно называли по имени), мало заботилась о печали своей подруги. Она не обращала на нее никакого внимания и без умолка тарантила и пересмеивалась с общим им обеим кавалером.
Попугая сняли с руки задумчивой красавицы и посадили на шест. Ребенок, бывший на руках у грека, расположился на разостланном для него турецком ковре и стал играть в куклы; негр разносил кофе и ликеры, а интересная незнакомка все сидела с поникшей головой и с прижатым к лицу платком. В этом положении оставалась она несколько часов и представляла собой олицетворенную статую скорби.
Между тем звон колокола скликал нас к обеду. В это время море было беспокойно, и пароход раскачивало довольно сильно. Я предпочел не сходить с палубы, чувствуя непреодолимое отвращение сидеть во время качки за обедом в смрадном и душном чулане против вытянутых, позеленелых и пожелтелых лиц: вид этих несчастных жертв морской болезни мутит душу хуже всякой качки и морской непогоды. Незнакомка тоже приказала принести себе обед на палубу и, улегшись, велела придвинуть себя к тому же столу, где и я расположился обедать. Она не видала меня и была уверена, что осталась одна на палубе.
Пролежав еще несколько времени в раздумье, она дрожащим голосом сказала негру по-английски:
– Фриман, принеси мне обедать.
Чопорный негр, затянутый в лондонский фрак, гордо высовывал курчавую свою голову из-за огромных белых брызжей и с неподражаемой улыбкой, при которой белые, как перлы, его зубы явились во всем блеске между толстых-претолстых губ широкого до ушей рта, почтительно отвечал:
– Я уже три раза осмеливался докладывать миледи, что суп давно подан и стынет на ветру.