Шрифт:
– Да и веселее как-то с бабами-то завсегда… – добавил он и принялся за жаркое. Тут опять взметнулась в нем тяжелая дума о прошлом: вспомнилось ему десять лет в мастерстве, – десять длинных, как сто веков, лет, во время которых несколько раз от побоев и старших, и сверстников вспухала и снова опадала преломляемая и для лучшего понятия и так просто, одной шутки ради, голова, – неоднократно менялось лицо, принимавшее на себя многоразличные узоры многообразных товарищеских трепок и хозяйских лупцовок, и даже самая шкура, как у рака весной, линяла в одну неделю, какую-нибудь несчастливую, раза по два, а иной раз и по три.
– Господи, твоя воля! Вот каторга-то была! – решительно можно сказать, что без малейшего удовольствия отдавался Онисим Григорьич этому воспоминанию, потому что на лицо его в эту минуту снова легли какие-то мрачные тени. – Дивлюсь, – продолжал думать старик, – как это только живот свой я сберечь ухитрился?
Новая рюмка, выпитая хозяином, заставила обедающих боязливо переглянуться друг с другом. Марфа Петровна протянула было трепещущие руки к графину, чтоб убрать его со стола.
– Погоди, Марфушка! – с некоторой досадой воспротивился сам этому намерению. – Вот допьем, тогда уберешь; видишь, уж немного осталось.
Затем встало в уме хлопотливое, купецкое житье, – грешное, обманное житье, с вечными заботами, с напрасной божбой…
«Ох, детки, детки! – покачивая головой, мысленно восклицал Онисим Григорьич. – Много для вас я на свою душу грехов взял!..»
Графин был в это время окончательно порешен, и последние блюда уже не существовали для хозяина. Досиживая обед, он уже ни к чему не прикасался, ни с кем не говорил, а только помахивал головой, изредка улыбался чему-то и шептал что-то, известное и понятное ему одному.
– Началось! – шепнула Марфа Петровна Татьяне. – На грех тебя Бог к нам принес…
И действительно, в это время можно было сказать, что началась самая суть той с виду тихой жизни, какую я показывал вам вначале, потому что лишь только кончился обед, как Онисим Григорьич, ограничивавшийся доселе одним безмолвным думаньем, заговорил, и заговорил громко и повелительно.
– Марфа! вот тебе три серебром, пошли взять рому ямайского, да самовар вели становить. Да смотри, чтобы ром не какой-нибудь был, – за эту цену можно хорошего достать. Плохим головы вам вымою… За вас хлопочи, а вы – нет, чтоб удовольствие какое, доставить старшому… Эх вы!..
Домашние, как бы заслышав приближение бури, присмирели: разговоры, за минуту перед тем оживлявшие молчаливую гостиную, замерли; светлые, или по крайней мере старавшиеся быть светлыми от тятенькиных шуток, лица омрачились предчувствием какой-то беды. Все смолкло, кроме светлого самовара, неистово бурлившего на столе; густой пар, валивший к потолку из его широкого жестяного горла, совсем скрыл своими сизыми тучами зелено-розовые колера, которыми в таком изобилии покрыты были амуры, лиры и рога изобилия. Все в комнате посерело от клубов самоварного пара и печально нахмурилось, а по стеклам так даже потекли зигзагами крупные слезы.
– Ах, и народ же у нас в Москве подлец стал, Татьянушка! – каким-то стонающим басом говорил сестре Онисим Григорьич, доливая трехрублевым ромом полстакана чаю. – Теперича ты вот глядишь на меня и небось думаешь: раз богател брат, счастлив стал. Как же! Держи карман шире!.. Ежели бы т. е. я от крестьянской работы не отучился, сейчас бы в деревню ушел, все бы это заведение дурацкое вот им бросил. – При этом старик грозно взглянул на жену и на дочерей и, как бы уже окончательно выходя из своего дома на трудовую деревенскую жизнь, сказал им. – Нате вот, разживайтесь отцовским добром с легкой руки. Отец-то его, может, потом да кровью приобретал, а вам даром достается. Разживайтесь!
Очень смеялся Онисим Григорьич, когда говорил эти слова, кланялся, вставши со стула, как барышня молодая, с присестом, и ручкой делал.
– Разживайтесь, разживайтесь! Я не пожалею, я себе, с помощью Создателя и добрых людей, еще наживу, – д-да! Вот вы-то как без отцовской головы пробавитесь, увидим, а не увидим, так услышим. Так-то!
– Что это, братец, заговорил ты все эдакое неподобное?! – осмелилась спросить Татьяна. – Рази они могут без родителя своего жить?
– Ты еще их не знаешь, Татьяна! Тебе их скоро раскусить никак невозможно! – с громким и злым смехом отзывался Онисим Григорьич. – Теперича вот эта самая старуха: ты не гляди, что она такая смирная. В ней и не сочтешь, сколько бесов насажено. Видишь, видишь, как она на меня бельмы-то выпучила, ровно съесть хочет. Она всю жизнь добивалась заесть меня, – да нет! не на такого напала!.. А дочери: они денно и нощно о моей смерти бога молят, потому как только я протяну ноги, сейчас они марш за офицеров замуж… И пойдут тогда эти офицеры добро мое к девкам возить, да в карты проигрывать.
Москва. Вид Смоленского рынка. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция
Нет, погоди, шалишь! Молоды еще, в Саксонии не бывали! Я вам дам офицеров! Н-ну, делайте мне пунш, шельмы! Сделали? Теперь вон! Чтобы вашего ду-у-ху не пахло здесь, – я один буду.
– Ну, сестрица! – шептала Марфа Петровна Татьяне, – заприметила я: коли вот он поначалу раскуражится так-то, так весь запой будет куражный, с буйством и дракой. Берегись теперь, а то как раз затрещиной пожалует. Нам не впервой, а ты смотри не обидься.