Шрифт:
Терпеливо и ни на минуту не меняя своего сердитого лица, исполняет заштатная чиновница свои многочисленные роли, так что в непродолжительном времени ее полоумная манера неизменно и во всем угождать всякому человеку, но угождать как бы из-под палки, что называется «срыву», – сделала ее тем не менее любимицей и темного коридора, и светлых комнат, так что стала барыня совершенно необходимой вещью в обоих местах, в одно слово нареченной и благородными комнатными жильцами, и коридорными плебейками ласкающим именем «чиновницы-Александрушки».
Без таких Александрушек в Москве обходится редкий дом. Это чрезвычайно своеобразное русское горе, гнездящееся в различных Тулах, Нижних и прочих жирных городах, которые приучают его с целью потешиться им на досуге той потехой, которую доставляют им бодливые, но не имеющие рог коровы… Характеризуется это горе своими земляками и, так сказать, пристанодержателями знаменательным словом: тронумшись маненько; а я лично думаю, что они обозлимшись, и обозлимшись не маленечко, а очинно. По последним штрихам, которыми я имею закончить Александрушку, весьма легко рассудить, каким именем лучше назвать коренную жилицу комнат снебилью.
Во весь голос, без всякой помехи, задувает, бывало, Лукерья на кухне, примерно хоть про то, как некто «вечор был на почтовыем дворе» и как этот некто на том дворе на почтовом «получил от девицы письмо». Раздолье полное звонкому бабьему голосу, потому что день выгнал всех комнатных жильцов на добычу; коридорный люд тоже разбрелся кое-куда по своим мизерным делишкам, – и во всем этом пустынном сарае осталась только домоседничать Лукерьина песня да Александрушка.
В виде какой-то толстой, пегой змеи ворочается в коленях у убогой чиновницы ее всегдашний, непокидаемый друг – шерстяной чулок, тихо звякают и шелестят ее вязальные спицы, а сама она, неразвлекаемая многоразличными комиссиями, которыми со всех сторон засыпали ее жильцы комнатные и коридорные, когда бывали дома, долгое время, по своему обыкновению, молчаливо и неподвижно сидит около самой двери и как будто старается подслушать, о чем именно шепчутся с этим неповоротливым чулком ее тонкие, проворные спицы. Сидит, говорю, и ни слова; только головой, поистине обутой в какой-то чепец с уродливыми фалбарами, из стороны в сторону раскачивает. А между тем по лицу ее проходят в эти минуты глубокие морщины, налегают какие-то мрачные, выражающие крайнее страдание тени, так что Лукерья, случайно прошедши мимо Александрушки, непременно произносит:
– Ну, начинается комедь. Подступило! И действительно, комедь начинается.
– Что такое? – сердито и громко спрашивает Александрушка у своих спиц. – Мало ли по белу свету всяких злых дел делается, мало ли разной неправды по земле ходит? Что же мне за дело? Батюшка с матушкой учили: не осуждай. Ну, и не буду, да! Молчишь – не грешишь и спишь – не грешишь.
Эти растолковывания всегда перекрикивали горластую Лукерьину песню. Полная тишина воцарялась тогда в комнатах снебилью; только один кот тихо мурлыкал, ластясь к ногам Александрушки, да сама Лукерья, опершись о косяк кухонной двери, пристально смотрела на человека с загогулиной в голове и по временам, с видимым, впрочем, ужасом, спрашивала:
– А ну-ка, Александрушка, про мою судьбу что-нибудь расскажи!
– Что же такое, что у ней каменный дом? – отвечала больная на вопрос Лукерьи о ее судьбе. – Кабы тогда я глупа не была, он бы и теперь, дом-то, мой был. Да! Я ей тогда сказала: сестрица! ты замуж хочешь, за богатого хочешь? Выходи – вот тебе мой дом. Тебя с ним богатый возьмет, только ты меня не покинь, когда мне что понадобится. Вот она и не покинула… Ха-ха-ха-ха! А, сестра! Ах, черти! Грех, грех ругаться-то, Александра Семеновна! Перекрестись, милая.
– Ишь ведь как чешет она правду-то матку! – ужасалась Лукерья, относя все эти слова к своей особе. – Как она самое-то нутро мое до тонкости разбирает – страсть! Брех-баба я, грешница, каюсь! И за дело, и без дела со всяким грызться готова… Теперь сокращусь, попристальней стану Богу молиться. Только к чему же она это про каменный дом заводила?
– А был бы, был бы дом и теперь мой! – все с большим и большим неудовольствием толковала Александрушка. – А может бы его пожаром спалило, сквозь землю бы провалился, или бы как-нибудь меня, дуру, им чужие добрые люди надули. Все может. Много, я говорю, по белу свету всякого несчастья расхаживает, – ох, как много! И несчастья, и неправды… Я вот теперь испокон веку всем помогала да угождала, а меня все вон выгнали, лицо-то мне все заплевали. А за что? Ну-ка, скажи, за что? – усиленно спрашивала больная, воззрясь в свой чулок и спицы.
– А уж это так, Александра Семеновна! – жалобно ответила ей Лукерья, опять-таки воображая, что это угодный Господу человек про ее жисть обиняком разговаривает. – Это уж, Александра Семеновна, моя должность такая разнесчастная. Жалованья-то мало, а наругательств всяких вволю на этих местах напринимаешься…
– Где бишь у меня сын? – вдруг спросила старуха и при этом вопросе даже отняла глаза от чулка и подняла их кверху. – Какой это у меня сын был, никак я не вспомню? Что это он у меня словно бы офицер был, или бы девицей он был? Нет, это дочь-девица у меня была; а он офицер был, точно! Добрый был, красивый, верхом на коне, я помню, езжал он, денег давал мне…
Тут окончательно уже пришла в себя Александрушка, при воспоминании о сыне, и хриплым голосом на всю комнату заплакала.
– Ви-и-кторушка! Го-о-лубчик мой! Все-то меня без тебя бьют, все обижают!..
– Ну, уж теперь про себя пошла, – проговорила Лукерья, уходя в кухню. – Жаль, раньше ты не пришед: такие тут сейчас Александрушка истории городила – забава! Теперь опомнилась, об сыне голосить принялась, – рекомендовала кухарка Александрушкину печаль одному знакомому солдатику, который пришел потолковать с ней безделицу до тех пор, пока хозяйка с рынка не приволокется (черт ее облупи совсем, толстую шельму! Всегда, как увидит, орет: зачем, говорит, крупа, к моей кухарке шатаешься? У меня, говорит, благородные господа живут).