Шрифт:
Филиппс говорит нерешительно:
— Кажется, Ронни знает чего хочет.
— И слава богу! — восклицает Колдуэлл. — А мой бедный сынишка хочет, чтоб ему весь мир поднесли на блюдечке.
— Я думал, он хочет стать художником.
— О-ох, — вздыхает Колдуэлл; яд расползается по его кишкам. Для обоих дети — больное место.
Колдуэлл меняет разговор.
— Выхожу я сегодня из класса, и вдруг меня осенило нечто вроде откровения. Пятнадцать лет учительствую и вот наконец додумался.
Филиппс нетерпеливо спрашивает:
— Что же это?
Он заинтересован, хотя уже не раз оставался в дураках.
— Блаженство в неведении, — изрекает Колдуэлл. И, не видя на выжидающе сморщенном лице своего друга радостного озарения, повторяет громче, так что голос его эхом отдается в пустом, теряющемся вдали коридоре: — Блаженство в неведении. Вот какой урок я извлек из жизни.
— Не дай бог, если вы правы! — поспешно восклицает Филиппс и собирается уйти в свой класс. Но еще с минуту оба учителя стоят рядом, отдыхая в обществе друг друга и находя сомнительное удовольствие в том, что каждый обманул надежду другого, но ни один не в обиде. Так два коня в одном стойле жмутся друг к другу во время грозы. Колдуэлл был бы серым в яблоках Битюгом, ничем не примечательным и, может быть, совсем смирным, по кличке Серый, а Филиппс — резвым, маленьким гнедым скакуном с изящным хвостом и красивыми точеными копытами — почти пони.
Колдуэлл говорит напоследок:
— Мой старик умер, не дожив до моего возраста, и я не хотел бы подвести сына, как он.
Рывком, так что скрипят и трещат ножки, он двигает к двери ветхий дубовый столик: за этим столиком он будет продавать билеты на матч.
Панический крик несется по залу и поднимает пыль в самых дальних классах огромной школы, а многие тем временем еще берут билеты и текут через дверь в ярко освещенный коридор. Юноши, нелепые и причудливые как химеры, с ушами, покрасневшими от мороза, выпучив глаза, разинув рты, проталкиваются вперед под сверкающими шарами ламп. Девушки в клетчатых пальто, розовощекие, веселые, пестрые и почти все неуклюжие, как вазы, сделанные рассеянным гончаром, зажаты в жаркой тесноте. Грозная, душная, слепая толпа глухо погромыхивает, колышется, вибрирует; звенят молодые голоса.
— Тогда я говорю — что ж, не повезло тебе, старик.
— …Слышу, что стучишь, а не пущу…
— Я и думаю: ну, это уж подлость.
— А она, сука, перевернулась и — хоть бы хны — говорит: «Давай еще».
— Ну подумай, как может одна бесконечность быть больше другой?
— Кто говорит, что он это говорил, хотела бы я знать?
— По ней это сразу видно, потому что родинка у нее на шее тут же краснеет.
— По-моему, он просто в себя влюблен.
— А коробка с завтраком — фюйть!
— Скажем так: бесконечность равна бесконечности. Правильно?
— А я услышала, что она сказала, и говорю ему: что такое, ничего не понимаю.
— Если не может остановиться, лучше б и не начинал.
— Он только рот разинул, серьезно.
— Когда это было, тыщу лет назад?
— Но если взять только нечетные числа, все, какие существуют, и сложить их, все равно получится бесконечность, правильно? Дошло до тебя наконец?
— Это где было-то, в Поттсвилле?
— …Я в ночной рубашке, тоню-у-сенькой…
— Не везет? — говорит. А я ему: да, тебе не везет.
— Наконец-то! — кричит Питер, увидев Пенни, которая идет по проходу через зал. Она пришла одна, его девушка пришла одна, пришла к нему одна; от круговорота этих простых мыслей сердце его бьется сильней. Он кричит ей: «Я тебе место занял!» Он сидит в середине ряда, место, занятое для нее, завалено чужими пальто и шарфами. Она отважно пробирается меж рядов, нетерпеливо поджав губы, заставляет сидящих встать и пропустить ее, со смехом спотыкается о вытянутые ноги. Пока убирают пальто, ее прижимают к Питеру, который привстал со своего места. Их ноги неловко переплетаются; он игриво дует ей в лицо, и волосы у нее над ухом шевелятся. Ее лицо и шея безмятежно блестят среди рева и грохота, и она стоит перед ним, сладкая, аппетитная, лакомая. А все потому, что она такая маленькая. Маленькая и легкая, он может поднять ее без труда, как пушинку; и это тайно как бы поднимает его самого. Но вот убрано последнее пальто, и они садятся рядышком в уютном тепле, среди веселой суматохи.
Игроки бегают посреди зала, по гладким блестящим доскам. Мяч описывает в воздухе высокие кривые, но не долетает до потолка, где лампы забраны металлическими решетками. Раздается свисток. Судьи останавливают часы. Вбегают девушки, которые выкрикивают приветствия спортсменам, в желтых свитерах с коричневыми «О» и выстраиваются друг за другом, образуя словно бы железнодорожный состав.
— О! — взывают они, как семь медных сирен, держа друг друга за локти, так что их руки составляют один огромный поршень.
— О-о-о-о! — жалобно стонет Эхо.
— Эл.
— Эл! — подхватывают зрители.
— И.
— Ай-и-и! — раздается из глубины. У Питера дух захватывает, он искренне взволнован, но пользуется случаем и хватает девушку за руку.
— Ух, — говорит она, довольная. Кожа у нее все еще холодная с мороза.
— Эн.
— Хрен! — сразу подхватывает зал по школьной традиции. Приветственный крик вихрем проносится по рядам, крутится все стремительней, взмывает вверх, и всем кажется, будто он уносит их куда-то далеко, в другой мир.