Шрифт:
Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги?
Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг — вот незадача! — увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее: «Пусти!»— она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес, — то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.
Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.
Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли.
Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай.
Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные доселе, как спрятан в металле звон.
Все было готово — и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника, осклабившего серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем, который ему посулил Провидец.
Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С минуты на минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол Злого Разбойника. Все взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к вершинам деревьев, к небесам и остановились на башне, что рядом с пороховницей.
Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся, похолодевшей руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких боков гигантской чаши. Старый звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый удар был громким, гулким, глубоким. Язык набирал силу, стремясь ударить о стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не слушался ни веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и сам, своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые четыре года, двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу господину високосных лет.
Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и боялись, что оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык, словно одержимый, но тщетно — колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не касался женственной плоти лона. Удары словно падали в вату.
Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим волосами. Он решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых ударов, но взглянул вниз и увидел, что все ждут первого звона, торопят, машут шляпами и руками. Особенно усердствовали те, кто держал трескучий факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и музыканты, и плясуны, наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями.
Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь, пробивая путь локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал, захлестнула башню.
Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой гроба, сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше других до маленькой площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали конец веревки друг у друга, пытались раскачать язык. Но язык не касался стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось туда долезть, хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона. Никто и поверить не мог, что — как ни тяни, как ни бей, как ни бейся — из колокола не выбьешь алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома.
Никто и поверить не мог, что колокол — глухонемой. Большой, но беззвучный.
Кто не рыдал, тот пил, кто не пил — молчал, не в силах вынести позора. Что же это, колокол — и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все малые звуки: жужжание мух, кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных тем, что они не слышат шороха собственных крыльев, трепещущих со скоростью света.
Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил серые зубы, бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках.
Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги, летит высоко в небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог, тем паче что и нить оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит лицо, увенчанное бахромою, дернет тяжелым хвостом, — словом, связи нет, порвалась нить, держащая луну в небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, важными, словно отверстия для свечек, чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол всякий раз, как его касались.