Шрифт:
Золя доказывал, что тощие, наивные идеалисты, неизменно терпят поражение от толстых, которые при любом режиме только о том и думают, как бы набить карманы, и «Чрево Парижа» в связи с этим заканчивалось выводами не менее пессимистическими, чем «Карьера Ругонов». Однако читателей того времени поражал не столько глубокий смысл книги, сколько тот поразительный фейерверк ощущений, который вырывался с ее страниц. Шла ли речь о подвозе рыбы, о ее хлынувшей потоком сверкающей чешуе, о беспокойном копошении лангустов, окутанных свежим запахом прилива, или о крепостных валах разнообразнейших сыров, источающих нежное зловоние: от бри до камамбера и от рокфора до канталя, – каждый квадратный метр этого храма жратвы потакал самым низменным желаниям человека и призывал его забыть обо всем, кроме радостей чревоугодия. «Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобного колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы, с запекшимися брызгами крови; она кажутся твердыми, как черепа, поэтому голландский сыр и прозвали „мертвой головой“… У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние, а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно старались сдержать ее напор… А рокфоры под стеклянными колпаками тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям. Жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится вперед по извилистой горной тропинке. Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры». [81]
81
Эмиль Золя. Собр. соч., т. 4. М., ГИХЛ, 1962. Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 152. (Прим. пер.)
Что сыры! Сами торговки съестным у Золя были насквозь пропитаны стойким благоуханием. От юбок зеленщицы Саррьетты пахло сливами. От нормандки, словно неистребимым ароматом духов, въевшимся в гладкую кожу, «веяло приливом, этот душок исходил от ее гордых грудей, царственных рук, гибкой талии, придавая терпкий оттенок ее женскому запаху». Цветочница Кадина сама по себе была «нежным живым букетом». Казалось, на Центральном рынке все – и люди, и вещи – превращается в еду.
Читатели газеты благосклонно приняли роман и, можно сказать, лакомились им, несмотря на то, что порой при виде этого исполинского натюрморта не могли сдержать дрожи отвращения. «Чрево Парижа», вышедшее отдельным изданием, продавалось лучше, чем «Карьера Ругонов» и «Добыча». Критики же разделились на два лагеря. «Обозрение Двух Миров» («La Revue de Deux Mondes») посоветовало Золя отказаться «от нездоровых преувеличений, способствующих извращению вкусов публики». Барбье д'Орвилли в «Constitutionnel» обозвал автора «взбесившимся мазилой». Зато Мопассана роман привел в полный восторг. «Эта книга, – писал он, – пахнет свежим уловом, словно возвращающееся в порт рыбацкое судно, пахнет овощами, с их земляным привкусом, их пресным деревенским благоуханием». Что касается Гюисманса, тот зашел еще дальше: «Попросту признаюсь, что „Чрево Парижа“ доставило мне безмерную радость». [82]
82
Письмо 1876 года. (Прим. авт.)
Еще не слишком этому веря, Золя начал понимать, что за его спиной сплотилась группа молодых авторов, готовая во имя истины противостоять идеализму Гюго. Эти новаторы чувствовали себя ближе к Центральному рынку, где священнодействовала колбасница Лиза, чем к собору Парижской Богоматери, приюту Квазимодо, безобразного и влюбленного звонаря.
XI. Истинные и ложные литературные друзья
Золя по природе был одиноким тружеником, и тем не менее с детства им владел дух сплоченности, он всегда испытывал потребность в том, чтобы в час досуга встретиться с друзьями. Но теперь прежние друзья от него отдалились, теперь он совсем не виделся ни с Байлем, ни с Сезанном.
Поль жил уединенно и живописью занимался втайне от всех. «Он стал затворником, он вступил в период проб и ошибок, и, на мой взгляд, он прав, не желая впускать никого в свою мастерскую, – пишет Золя искусствоведу Теодору Дюре. – Подождите, пока он сам объявится». [83] Однако к этому времени Эмиль уже полностью разочаровался в Сезанне – и как в живописце, и как в человеке.
Им стало не о чем говорить друг с другом. Золя понял: никогда ему не понять этого вечно недовольного художника с его резкими перепадами настроения, его бессмысленными вспышками ярости и проблесками гениальности, – и выбрал общество двух молодых уроженцев Экса, Поля Алексиса и Антони Валабрега, перебравшихся в Париж и относившихся к писателю любовно и уважительно. Разумеется, он по-прежнему встречался и с Эдмоном де Гонкуром, хотя догадывался о том, что собрат по перу втайне над ним посмеивается и мелочно ему завидует. Временами ему казалось, что этот эстет, живущий в окружении драгоценных безделушек и пишущий в нарукавниках, издевается над простодушием и неотесанностью приятеля. Тем не менее Золя продолжал делиться с Эдмоном своими переживаниями автора, ищущего успеха у публики, рассказывал тому о своих слабостях. «Не думайте, будто я обладаю волей, – сказал он как-то. – По природе своей я существо самое слабое и нисколько не способное к постоянному усилию. Волю мне заменяет навязчивая идея, и я заболел бы, если бы не подчинился требованиям этой навязчивой идеи». И, обеими руками приподнимая стакан бордо, прибавил: «Смотрите, как у меня дрожат пальцы». «Он говорит, что у него начинает развиваться болезнь сердца, – записывает Эдмон де Гонкур, – что ему угрожает заболевание мочевого пузыря, угрожает суставной ревматизм… Часть дня я провел с этим милым больным, который в разговоре почти по-детски то и дело переходит от надежды к отчаянию». [84]
83
Письмо от 30 мая 1870 года. (Прим. авт.)
84
Гонкур. Дневник, 3 июня 1872 года. (Прим. авт.)
Через некоторое время после того, во время обеда у Флобера, Гонкур, глядя на Золя, который уплетал за четверых, спросил у него: «Золя, вы любите хорошо поесть?» – «Да, – ответил Золя, – это мой единственный порок; если у меня нет чего-нибудь вкусного на ужин, я чувствую себя несчастным, совершенно несчастным. Одно только это; все остальное для меня не существует… Разве вы не знаете, как я живу?» «И вот, – пишет Гонкур, – он помрачнел и принялся перечислять свои несчастья. Просто удивительно, до чего этот толстый пузатый парень любит хныкать и как многословно он изливается в меланхолических жалобах». Среди прочего Золя пожаловался и на то, что его романам «объявлен бойкот». А когда остальные гости, сидевшие за столом, стали возражать, воскликнул: «Ну что, вы хотите, чтобы я прямо сейчас сказал вам все, что у меня на душе?.. Вы смотрите на меня, как на ребенка, что ж, тем хуже! У меня никогда не будет наград, мне никогда не сделаться академиком, я никогда не получу ни одного из тех знаков отличия, которые утвердили бы мой талант (sic). В глазах публики я всегда буду парией, да, парией!» И Гонкур, изливая раздражение, накопившееся за ужином, записал тогда в своем дневнике: «Этот толстяк, полный детского простодушия, капризов избалованной шлюхи и зависти с нескрываемо социалистическим оттенком, продолжал говорить нам о своей работе, о том, как заставляет себя ежедневно нестись сотней строчек; о своей монашеской, затворнической жизни и единственном в ней развлечении – по вечерам играть с женой в домино… Среди прочего он, не удержавшись, признался и в том, что на самом деле величайшее наслаждение для него – чувствовать свое влияние, ощущать, что при помощи прозы он, сидя в своей убогой дыре, господствует над Парижем. И говорил он все это с неприятной интонацией – интонацией бедняка, который долго прозябал в нищете и лишь теперь может отыграться». [85]
85
Гонкур. Дневник, 25 января 1875 года. (Прим. авт.)
Внутреннее неприятие при всем при том было обоюдным: Гонкур, с его поверхностной любезностью, не производил на Золя впечатления человека честного и прямого. Зато о Флобере у него сложилось совершенно иное мнение. Подумать только – во время первого визита к автору «Госпожи Бовари» знаменитый писатель, серьезно рассуждавший о красоте в искусстве, исключающей всякие философские соображения или социальные мотивы, показался ему смешным! Ведь уже при второй встрече с Флобером на улице Мурильо Эмиль не устоял – подпал-таки под обаяние этого исполина с громовым голосом, детским взглядом и нежным сердцем. Вспышки ярости Гюстава, то и дело выходившего из себя по пустякам, удивляли его, словно внезапное извержение вулкана. Случалось, в порыве гнева «отшельник из Круассе», как иногда называли Флобера, срывал с себя галстук и воротник, выскакивал из-за стола и, бросившись к окну, распахивал створки, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Конечно, Золя восхищался им, ценя в нем такого же, как он сам, неутомимого искателя подлинных деталей, целыми днями, час за часом, сидевшего, не разгибаясь, над своими рукописями. Однако он не понимал, как можно придавать такое значение выбору определений, тщательной отделке периодов, удалению повторов – а именно это и составляло предмет главной заботы писателя, чье кредо было сформулировано так: «Для того чтобы обессмертить имя человека, достаточно одной хорошо построенной фразы!» Иногда Эмилю начинало казаться, что хозяин дома не осознает значения собственных произведений. Золя видел в нем создателя современного реализма, говорил об этом вслух, а Флобер… хохотал во все горло. В обществе этого гениального чудака у Золя неизменно появлялось такое чувство, будто он нашел наконец прямого и надежного как скала человека, на которого можно опереться в минуты сомнений. Кого-то вроде ласкового и ворчливого духовного отца.
Гордый этой дружбой, Эмиль, стоило Флоберу приехать в Париж, каждое воскресенье во второй половине дня отправлялся к нему. В светлой квартире, окна которой выходили в парк Монсо, он встречался с Эдмоном де Гонкуром, Ги де Мопассаном, Альфонсом Доде и Иваном Тургеневым, которые вместе с ним образовали «группу пятерых», «пятерку освистанных авторов», как они сами себя называли после неудач в театре.
Мопассан, который был десятью годами моложе Золя, выглядел в глазах последнего всего-навсего самонадеянным мальчишкой, пописывающим стишки, скрипящим пером в учреждении, падким на женщин, неплохим гребцом, но при этом – правой рукой Флобера, к которому он относился с почти сыновней любовью. Что касается Доде, то этот бледный и болезненный певец солнечного Прованса казался ему куда более сложной личностью. Проза Альфонса была, на его взгляд, тонкой и изящной, зато в живописи он ровно ничего не понимал и любого мазилку ставил выше Мане. От Гонкура же, самого, пожалуй, утонченного и красноречивого в компании, человека с безупречными манерами литературного аристократа, как ему казалось, исходило странное ощущение фальши. Если он открывал рот, следовало быть настороже. И Золя предпочитал общество кроткого великана Тургенева с серебряной бородой, длинными шелковистыми волосами и высоким, почти девичьим голосом. Как чудесно рассказывал Тургенев о своей родной России! Весь он – по природе своей округлый, гладкий, по-детски простой – виделся друзьям словно бы постоянно влюбленным в облако.
Золя казалось, что он никогда не сможет прожить без одобрения ближайших собратьев. Несмотря на то что они одновременно были и его соперниками, легко и свободно он чувствовал себя только с ними, потому что одолевавшие их заботы в точности совпадали с его собственными. Всю «пятерку освистанных авторов» сжигала одна и та же творческая лихорадка, они терзались одними и теми же сомнениями, когда перечитывали свои рукописи, они обсуждали профессиональные проблемы на том же языке и так же точно жаловались на непонимание со стороны журналистов и издателей, как и сам Золя. Одержимые своим сочинительством, они встречались друг с другом для того, чтобы поделиться своими заботами и надеждами, подобно тому как больные, коротая время в приемной врача, рассказывают собратьям по несчастью о своих недомоганиях. При всех различиях, существовавших между этими людьми, они повиновались единому требованию: повернуться спиной к романтизму и изображать жизнь в неприкрашенном виде. Стремясь к воплощению жизни в ее истинных красках, они для достижения своей цели намеревались исследовать живые существа с научным бесстрастием и свойственной ученому бесчувственностью. Они предпочитали примитивный стиль, а свои описания среды, в которой происходит действие, старались сделать как можно более точными, не боясь обвинений в очернительстве или банальности. Они претендовали на полное разоблачение общества, жаждали сорвать с него покров лицемерия, высказаться до конца. Для них не существовало ни запретных тем, ни слов, произносить которые не позволили бы требования благопристойности. Их упрекали в том, что от их разоблачений дурно пахнет, они же, отбиваясь от критиков, утверждали, что просто распахнули окно, чтобы впустить свежий воздух и дневной свет в лачуги рабочих и альковы дам полусвета. Их обвиняли в том, что они подрывают дух нации и развращают сограждан систематическими упоминаниями о безобразном и порочном, – они возражали, что, напротив, выкладывая неприглядную правду, стремятся исцелить нацию и сограждан.