Шрифт:
— Да будет тебе его слушать, Катерина Лексевна! — все более пугаясь, воскликнула дородная женщина. — Он невесть что несет! Пойдем, помолимся да и прочь отсюда!
— Нельзя тебе, матушка, теперь дураков слушать! — подсобила и повивальная бабушка. — Госпожа Владиславова дело говорит!
Третья из сопровождавших печальную брюнетку женщин, невысокая, со злым лицом, отвернулась, всем видом показывая: жду, пока это дурачество окончится.
— Через те дыры он нам время посылает! — провозгласил нищий. — И оно незримыми перстами в землю упирается и ее насквозь пронизывает! Дивны дела твои, Господи!
— Погодите, сие весьма любопытно, — произнесла брюнетка, несколько оживившись. — Не канонически, но любопытно.
Она достала из кошелька монету — большой медный пятак, протянула ее нищему, но тот, вопреки ожиданию, не соблаговолил повернуть свою грязную лапу хотя бы ладонью вверх.
— Не умножай количества сущностей сверх необходимого, — поучительно сказал он Катерине Лексевне. — Оттого большой вред бывает.
Она в недоумении повернулась к спутницам.
Те поняли, что брюнетка хочет спросить: откуда бы одноглазому безумцу знать такие философские тонкости?
— Из семинаристов, поди, — прошептала дородная женщина. — Ученья не вынес, разумом повредился, теперь вот дармоедом заделался. Да пойдем, матушка! Что ты, право?
Великая княгиня Катерина Лексевна уронила монету на колени дармоеду и пошла дальше, оделяя менее грамотных нищих.
Одноглазый философ, не обращая внимания на деньги, забормотал. Казалось бы, ему вовсе не было дела до пятака с вензелем императрицы Елизаветы Петровны, однако позднее, когда и крестный ход окончился, и нищие стали разбредаться, чей-то не в меру шустрый внучек попытался стянуть подаяние и получил по пальцам.
Прибрав пятак в мешок, мужик довольно ловко поднялся с колен и, не перекрестившись на церковный крест, как полагалось бы, зашагал прочь.
— На мельницу подался, — сказала одна убогая бабушка другой. — Не напрасно его мельник привечает, ох, не напрасно…
Она оказалась права.
Мельник, что держал водяную мельницу, жил на отшибе, если бы по прямой — то недалеко, но дорога делала петлю и потом вела лесом. Вот в лесу убогий философ и начал понемногу преображаться — снял с глаза повязку, с головы стянул несуразную шапчонку, то ли тулью от треуголки, то ли бренные останки дамской шляпы, а у самой запруды спустился к воде и вымыл лицо с руками. Теперь стало видно, что он лет тридцати с небольшим, плотно острижен, и стригся совсем недавно. Походка также была не та, что приличествует убогому — а упругая и чуть вразвалочку, как ходят сильные, крепконогие и привычные к дальним вылазкам мужики.
Этот человек умел ходить по лесу — услышав сорочий стрекот, замер, и все его крепкое, приземистое тело, даже не совершая заметных глазу движений, преобразилось. Он был готов даже не отразить нападение — а сам первым отправить напавшего на тот свет. Но лесная сторожиха не умела сказать человек ли движется едва заметной тропой, зверь ли, а, может, просто охота ей пришла поприветствовать другую сороку. Выждав несколько, убогий философ пошагал дальше и, обогнув запруду, оказался у хозяйственных строений при мельнице.
По летнему времени он в хоромах не нуждался, и место на сеновале его вполне устраивало. Повозившись там несколько, он вышел, уже без мешка, не в драном мундире, который был обновлен первым своим хозяином чуть ли не в Полтавской баталии, а в обычной холщевой рубахе, и отыскал старого мельника за сараем, где тот налаживал на козлах длинную доску, чтобы перепилить ее.
— Держи, дядя Михей, — сказал философ, протягивая денежки вместе с пятаком. — Видишь, не даром хлеб ем.
— Погонят тебя, верзилу здорового, однажды от той паперти в шею, пообещал мельник. — На-ка, потрудись.
До самого заката они возились по хозяйству. Потом разошлись — мельник спал на мельнице, философ — на сеновале.
Прежде, чем улечься, он выкопал из сена мешок и вытащил оттуда прямоугольный, замотанный в тряпье, сверток. Внутри был ящичек, черный, с тусклым блеском, а толщиной всего в вершок. Философ нажал пальцами незримую пуговку, крышка ящика сама отскочила. Затем от нее пошел голубоватый свет. Что-то над головой, надо полагать, на самой крыше тихо крякнуло — и тут же философ опустил крышку.
Словно бы убедившись, что с ящиком все в порядке и ущерба он не понес, философ опять обмотал его тряпьем, сунул в мешок, закопал в сено, сам улегся рядом и, повздыхав, погоревав о чем-то несбыточном, потосковав о далеком, понемногу заснул.
Но и во сне он помнил о том, что в изголовье, меж сложенных полотнищ старого холщевого полотенца, чуть сбоку от головы, лежит черный пистолет странной величины, а для знатока удивительный еще и тем, что вместо одного положенного этому оружию заряда имеет их целых восемь…