Шрифт:
Гауеншилд, как ворон крыльями, хлопает фалдами по коридору. Пилецкий ведет на рекреациях свои записи. Рядом, во дворце, все тихо; камер-лакеи с равнодушием выколачивают ковры. Лакеи вообще последними откликаются на потрясения истории. Неужто все начинания M. M. кончены, прерваны? Кажется, так. Существует ли в таком случае достоинство, которое одно дает силу жить, мыслить, действовать? Я, как и M. М., как и Малиновский, как все мы, «геттингенцы», – дьячков внук. Но я просветил свой разум, верю в благодетельную его силу, в святость общественного договора, хочу видеть новую отрасль людей – и неужто можно возвратить меня в первобытное состояние дикости и отсутствия желаний? Я в смятении подвел итог этому году. Гражданская арена вдруг закрыта для меня, как для Кошанского поэтическая. Я вдвое прилежнее стал читать лекции: пример Будри меня заражает. Этот старик, кажется, понимает всю важность перемен, но его ничто не смущает. Он был свидетель слишком больших происшествий, сказал он мне. Сегодня была во дворе суматоха: по саду шныряли люди, которых ранее здесь не видали.
Сейчас окно открыто, чернеется парк, в нем два-три огонька: лицей и фрейлинский флигель. Тихо. Луна светит, как светила год назад. Ночую у одного из обывателей, затем что Василья Федоровича жена больна. У хозяина вид простодушный, домик удобный, в камине трещат уголья. Как люблю я эту любезную привычку к бытию.
Не знаю сам, для чего пишу, потому что, кажется, все сейчас сожгу. Страсть передавать впечатления свои хоть листку бумаги – не есть ли это та же жажда общественная, жажда бессмертия?
Был у Александра Ивановича Тургенева. Подробности: вина M. M. не ясна; Разумовский говорил, что это якобинец, который сам хотел сесть на престол, не замечая, что здесь явное противоречие – либо якобинец, либо престол. Многие называют его республиканцем. Мать нашего лицейского, госпожа Бакунина, говорила при свидании сыну, что близ M. М-ча всегда ей казалось, что она слышит серный запах, а в его глазах видела синеву адского пламени; празднуют падение как первую победу над французами и как смерть самого лютого тирана. Уныние, впрочем, также велико.
Сколько времени прошло от Геттингена и где мы теперь очутились? Как камень, пущенный из пращи, в полгода я свидетель возвышения и падения, надежд и безнадежности. Война приближается. Я подумал о питомцах своих, которых мне завещал Мих. Михайлович. И они за эти полгода испытали столько, сколько другие дети и за пять лет не испытывают: перемена родительского дома, а теперь вскоре война, которая все потрясет.
Расставаясь, Александр Иваныч в особенности спрашивал меня о Пушкине, в судьбе которого принимает участие, и просил меня быть внимательным к нему, ибо детство его было безотрадное. Зная родителей Пушкина как людей весьма забывчивых, Ал. Ив. просил меня не оставить его. Это меня тронуло, я обещал, но сказал с откровенностью, что здесь нужен бы человек более душевный, чем я: я стремлюсь повлиять на разум их. Гувернеры наши плохи. Я всего более надеюсь на дружбу между собою; но, правду сказать, совершенная разность в первоначальных впечатлениях отчуждает их друг от друга. Пушкин, о котором Ал. Ив. печется, носит на себе все несчастные следы своего первого воспитания. Умен, но застенчив; упрям, слишком скор, вспыльчив до бешенства и смешлив. Больше ничего сказать пока не умею.
После крушения – мне кажется, не на что более надеяться, как на место профессора для малолетних. Займусь же им. Я хочу прочесть им лекцию об отечестве и о долге гражданском. Сел за Карамзина. Никто с таким красноречием у нас, конечно, не пишет. Но холод в разделении любви к отечеству на три любви: физическую, нравственную и политическую – мне не нравится. Первая есть дело природы и обща всем; вторая – дело лет; а третья требует рассуждения и доступна лишь людям образованным! Любовь, которая делится на три любви. Фальшивая нота раздражает слух, а мнимая логика – ум.
Все в том же унынии пошел я проведать брата Михайлу. Он болен и в гошпитале. У них теперь строгости, меня не хотели было пропустить, и я сидел недолго. Бедняк мне обрадовался. Хотя начальство еще скрывает о войне, но военные приготовления очевидны для всех. Он был в оживлении; вспоминал детство наше в тверском сельце – далеко и давно прошедшее: как матушка сажала хлебы в печь и как запах хлеба казался нам тогда самым прекрасным из всего существующего. Я было про это забыл. Слухи о войне его не пугают. Он просил об определении в армию и, кажется, его получит. Рассуждал довольно здраво о невыгодах для французов движения в неприятельской земле. Он сказал мне, что когда его угнетает печаль или обида, то сам себе говорит: «Не робей, Михайло Петров» – и это его поддерживает. Так и теперь: «Не робей, Михайло Петров» – взденет ранец, тесак в руки и пошел.
Какой же вид любви карамзинской присутствует у бедного солдата Михайлы?
Только ли людям образованным дан сей разум, без которого любовь к отечеству невозможна? И что такое образованность? Истинная, как небо от земли, далека от светской, мелочной.
Прочел у Жан-Жака о воспитании: «Чем подвигаются сердца и как они начинают любить отечество и законы его? Осмелюсь ли сказать? Играми детей, предметами бездельными в глазах людей поверхностных, но образующими драгоценные привычки и непобедимые связи».
«Воспитание должно дать сердцам форму народную и так направлять мнения и вкусы, чтобы они стали патриотами по склонностям своим, по страстям, по необходимости. Республиканец истинный да всосет с молоком своей матери любовь к отечеству, к законам его и к свободе. Ежели он одинок – он ничто; ежели он не имеет отечества – он более не существует; и ежели он не умер – он хуже, чем мертвец» (Жан-Жак).
Вспомнил о брате Михайле; подумал о Михайле Михайловиче; о полуигрушечном воспитании, о котором говорил он мне. Нужно обращаться без всякой детскости, они, кажется, все лучше понимают, что о них думают. Беда потакать их слабостям: нынче в моду вошли томные взгляды, старчество (Горчаков), меж ними какая-то щеголеватая шаткость.