Шрифт:
Один день пути был похож на другой, как две капли воды. Ехали с огромной скоростью, меняя на каждой подставе лошадей на свежих. Дорога была утомительна и однообразна. Елизавета чувствовала это менее своих спутников. Она ведь привыкла в тюрьме к неподвижности и уединению, потому без труда переносила унылое молчание, по большей части господствующее в возке. Нарушалось оно лишь протяжными зевками Анны Яковлевны, отчаянно скучавшей в дороге. Она не читала, не рукодельничала, а либо дремала, либо развлекалась с графом Валерьяном тем, что резалась в подкидного дурака, раскладывала сложнейшие пасьянсы или скучно сплетничала о каких-то знакомых. Миронов всю дорогу читал Геродотову «Историю» по-французски, и первое время Елизавета поглядывала на нее с вожделением: страсть хотелось читать. Потом отвлеклась, забылась и так утонула в своих новых ощущениях, что с трудом выныривала из них, когда возок останавливался.
После одной-единственной ночи Валерьян более не исполнял своих супружеских обязанностей. То ли уставал за день пути, то ли охоты не имел, то ли разочаровала жена молодая. Елизавете в том горя мало было. Она словно бы спала наяву. Точь-в-точь как там, в Татьяниной избушке, пропахшей сухими травами, или на пологом песчаном волжском берегу, под медленное таяние закатного солнца и усыпляющий шепот волны. Только здесь солнце все спешило за летящим возком, а колыбельную высвистывал ветер. Да и мысли ее были сперва обрывочны и невнятны, как у выздоравливающего после тяжкой болезни, который полузабыл, чем жил прежде, и с трудом привыкает к скрипу снега под полозьями, искристым змейкам-поползухам, спокойствию заснеженных лесов обочь дороги, к мерцанию свечи в фонаре, звуку беззаботных голосов, теплой постели и сытной еде… Постепенно, не на другой или третий день, а через добрую неделю пути, Елизавета наконец смогла назвать то состояние, которое медленно, но верно завладело всем ее существом. Это было счастье.
Счастье тишины и покоя, непрерывного движения и смены впечатлений, будь то продымленные, захламленные либо чистенькие, уютные постоялые дворы и почтовые станции; будь то мимолетные видения златоглавых церквей, краше всех из которых был промелькнувший, как сон, храм Покрова на белой, промерзшей до самого дна Нерли; будь то суровые шеренги елей в белых зимних одеяниях, утонувших в тяжелых сугробах, осененных мерным кружением снежинок либо тающих в затейливых метельных вихрях; и почти каждый день – любопытный взор солнца, которое заглядывало то в одно, то в другое окошко возка, постепенно превращаясь из слепящего огненного шара в раскаленно-алое, уже уставшее сиять пятнышко, медленно опускавшееся на покой средь синих зубчатых вершин.
Ее неприязненная горечь к императрице порою сменялась даже неким подобием тихой признательности к той, которая все же освободила ее из заточения и воротила к жизни. Но не раз в это молчаливое самосозерцание врывалось легкое дуновение тревоги, когда Елизавета вдруг ловила на себе пристальный взгляд Миронова, оторвавшегося от книги со странным, неожиданным выражением сочувствия в маленьких темных глазах, словно в замкнутости бывшей узницы, этой невольницы людских страстей, он ощущал тихое, потаенное страдание или предчувствовал (бог его знает, как и почему!) пустоту и одиночество жизни вдвоем этой случайной пары, соединенной монаршей волею. Елизавета не хотела вникать в смысл его взоров, вновь погружаясь в свои полусонные грезы… И так продолжалось до самого Нижнего Новгорода, где их уже ожидала небольшая карета, прибывшая из Любавина для встречи барина. Миронову надлежало возвращаться в Санкт-Петербург.
Елизавета почему-то с трудом сдерживала дрожь в голосе, говоря ему прощальные скупые слова. Но, наткнувшись на его невеселую улыбку, растерялась. Растерянность ее пуще возросла, когда Гаврила Александрович вдруг подал ей ту самую книгу, которую читал всю дорогу и которая так привлекла ее внимание.
– Без любви и повиновения человек счастлив не бывает, а особливо к мужу, – сказал он всегдашним своим суховатым тоном, смягченным грустным выражением таких внимательных, понимающих, ставших почти родными глаз. – Помните это, и храни вас бог. Храни вас бог…
После этого он отбыл, лишь скупо кивнув на прощание графу и его кузине. Та долго кипятилась потом.
– Я ни от кого в свете ни малейшей наглости не перенесу, тем более от сего надсмотрщика! Ну, слава богу, от него избавились. А вы, – обернулась она к Елизавете с каким-то особенным поджатием губ, – вы помните, что ваш покровитель сказывал. Очи не бывают выше лба: как ни вертись, муж выше жены, а потому всякому приказу его подчинитесь почтительно!
Елизавета чуть улыбнулась, силясь вызвать в душе признательность к кузине мужа за такую бесцеремонную заботу о них… Скоро ей пришлось горькими слезами оплакивать свое заблуждение.
Ночь, проведенная в Нижнем Новгороде, была для Елизаветы мучительной. Постоялый двор, где расположились путешественники, находился неподалеку от Строгановской церкви. Наверху, на высоком откосе, мерцал под луной всеми своими пятью куполами такой щемяще-знакомый Ильинский храм, где в церковных книгах двухлетней давности осталась запись о сочетании браком князя Алексея Измайлова с девицею Елизаветой Елагиной. После внезапной смерти Неонилы Федоровны они были так потрясены, что даже сообразительный Николка Бутурлин только пригрозил попу молчать: никому в голову не пришло, что память об этом венчании сохранится не только в их раненых душах.
Впрочем, теперь это не имело значения ни для Алексея, след которого затерялся где-то в далеких южных морях, ни для самой Елизаветы, повенчанной с другим. Изо всех сил она убеждала себя, что тайный брак с Алексеем был позорной ошибкою, за которую оба заплатили достаточно дорого; и вообще, она была не властна в судьбе своей. Все же именно здесь, в Нижнем, при виде такого живого, такого реального напоминания о былом, как Ильинская церковь, Елизавета вдруг ощутила себя презренною изменницей, для коей любая кара справедлива.