Шрифт:
Матвеев с Языковым отвесили царю низкий поклон и пытливо посмотрели на полное, благодушное лицо его, в его действительно ясные, безмятежные очи: стало быть, государыне полегчало…
– А каков мерзавец-то, а? – ласково проговорил царь. – Индо дух захватывает…
– Варвара мостит, Савва гвозди острит, а Микола приколачивает, говорится, великий государь… – сказал Матвеев. – Скоро и Спиридона солнцеповорота: солнце на лето. Зима на мороз…
– А звезды по ночам какие… – сказал Морозов. – К урожаю…
– Дал бы Бог!.. – набожно проговорил государь. – Ну пойдемте, помолимся…
И, взяв государя почтительно под руки, Матвеев и Языков повели его в храм. Сзади медлительно, с важностию, шел неизменный спутник царев боярин Морозов с белой, закрывающей всю грудь бородой. А за ним другие бояре в золотных турских шубах. В шапках горлатных, с посохами… И не успели двери, впустив белое облако пара, за царем и свитой его затвориться, как под низкими, сияющими позолотой сводами храма, полился бархатный бас дьякона:
– Благослови, владыко…
И зажурчало в алтаре ответно:
– Благословенно царство Отца, Сына и Святого Духа ныне и присно и во веки веков!..
– Амии-и-и-нь… – нарядно и торжественно вздохнул прекрасный хор.
Служба у Николы-на-Столпах стараниями и щедротами Артамона Сергеича была поставлена так, как, быть может, нигде в Москве.
Привычным усилием души Алексей Михайлович сразу отдался торжественному и красивому чину обедни и тем более размягчился душой, что, в самом деле, Марья Ильинишна его что-то занемогла. Коллинз, придворный врач, намекнул легонько на блины, но это было пустое: какая такая вреда в блине может быть? Хлеб и хлеб, дар Божий!.. Боярин Борис Иванович Морозов усердно крестился и низко кланялся, но в душе его было неспокойно: случись что с царицей, Милославские сразу зашатаются, да и самому ему туго придется. Эти новые люди стали что-то очень уж легко входить в милость у государя. Правда, и сам он был из этих середних людей, но это было когда! А теперь он, слава Господу, один из самых первых людей на все царство Московское… И смущали вести с Дона, где все казачишки баламутят. А надысь приказчик его с Волги отписывал, что в Лыскове, которое недавно пожаловал ему государь, опять прелестные письма подняли. Артамон Сергеич, в котором религиозная жилка была очень слаба всегда, крестясь и кланяясь, думал о тех книгах, которые, по его распоряжению, строились теперь Посольским Приказом.
Но всех рассеяннее был дворцовых обхождений глубокий проникатель Языков. Матвеев сказывал ему, что великий государь очень заинтересовался комедийными действами – Алексей Михайлович любил всякие потехи, – и Языков был приглашен сегодня к столовому кушанию государя, чтобы потом рассказать ему, что он видел в этой области при дворе короля французского, где все с ума сходили от Мольеровых затей и преизрядных комедий Расиновых, а также и при дворе князя флорентийского Кузьмы Медичиса, у которого он хлопотал об отпуске в Москву всяких искусников и мастеров… И под возгласы диакона и пение охотницкого хора, Языков готовился рассказать государю о том, что видел он со стольником Чемодановым, послом российским, при пышном дворе флорентийском: как было на сцене сперва море, волнами колеблемое, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, как потом почали облака на низ спущаться, а на облаках тоже сидели люди, а те люди, что на рыбах сидели, туда же поднялись, вверх, на небо, как спускалась с неба же карета, а в карете сед человек, да против него в другой карете девица, собою весьма красносмотрительна, а аргамаки под каретами как бы живы: ногами подрягивают. И пресветлый князь флорентийский объяснил москвитянам, что сед человек это солнце, а девица-де месяц. А потом была перемена – и объявилось поле, полно костей человеческих, и враны прилетали и начали клевать кости, да море же объявилося в палате, а на море корабли небольшие, и люди в них плавают… А потом объявились человек пятьдесят в латах, аки бы лыцари, и почали они саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять, и человека с три убили как бы до смерти. И многие предивные молодцы и девицы вышли из-за занавески в золоте и стали танцевать и многие предивные дела делать. И вышел малый и начал прошать хлеба, и много ему хлебов пшеничных давали, а накормить не могли…
И чрезвычайно боялся Языков, как бы посол флорентийский не упредил его и не отписал царю обо всем этом. И еще важно было так подать все это, чтобы не смутить набожной души царя: а то-де все грех и диавольское искушение…
Позади свиты царской, слева, супруга Артамона Сергеича стояла с Наташей Нарышкиной. Евдокия Семеновна, уже пожилая женщина, с когда-то тонким и красивым, а теперь уже отцветшим лицом, молилась просто, с достоинством даже, без этой московской аффектации набожности, а Наташа остановила свои теплые бархатные глаза на лике Богородицы Пречистой и забылась, и видна была в эти глазах душа ее, ясная и безмятежная, как золотой летний вечер над притихшей землей. Наташе было уже за двадцать, она была хороша собой, пора бы и замуж, но отец ее был не богат, а главное, пугала женихов та свобода, в которой воспитал ее Матвеев… А сердце девушки так томилось о суженом…
О. Евлогий, смуглый хохол с черными, как вороново крыло, волосами, с сильным хохлацким акцентом, вел обедню истово, с проникновением. Наконец, служба, всех утомившая – в церкви к тому же было очень жарко, – кончилась, и для о. Евлогия наступил самый желанный момент: проповедь. Он, киевлянин, человек ученый, несколько презирал – как и все киевляне – неотесанных протопопов московских и, служа обедню, каждым словом показывал, как именно следует служить обедню. Но проповедь – о, вот тут-то он уж блеснет в полной мере своим киевским образованием!.. По обычаю, он приказал пономарям стать у дверей и не выпускать из храма никого: батюшка сейчас слово скажет.
– Братиэ…
Все надвинулось ближе к амвону и некоторым усилием умилило свои души, приготовляя их к благому восприятию бани душевной.
– Братиэ!..
И смелыми словами, широкими мазками, с своим несколько смешным хохлацким акцентом о. Евлогий стал рисовать картину распущенности московской: всюду погоня за мирскими наслаждениями, всюду любостяжание и почестей жажда, всюду шанство и чревоугодие, – Алексей Михайлович вспомнил блинки и смиренно потупил очи, – всюду суетность, всюду к Богу и к святыне его небрежение и всяческое умов шатание, – горе мне, горе! И о. Евлогий, грозно сверкая черными глазами, поднимал из гробниц пророков Израиля, бойко влагал в их уста обличительные речи, вызывал всемогущественно словом своим тени приснопамятных нечестивцев прошлого, с видимой радостью указывал на кары Господни, которые этих нечестивцев постигли, обещал с упоением такие же, и даже горшие, кары и зде предстоящим греховодникам-москвитянам…
Все с удовольствием воспринимали эту баню душевную – только Языков имел вид независимый и даже несколько недовольный. Он считал этот лапидарный поповский тон грубым и неуместным: он стоял за мягкие и изысканные выражения. И он отметил себе в памяти, что эти вот его замечания нужно будет представить в осторожной форме великому государю и вообще московским людям и преподать им несколько примеров галльской политес и утонченности. Ни один порядочный человек не будет кричать там так о каких-то вертелах и сковородах чугунных, уготованных для грешников, – даже «кресла», например, никто теперь там не скажет, ибо это просто, грубо и доступно всякому холопу. Теперь «кресло» там называется les commodites de la conversation, сиречь удобства разговорные, а зубы, к примеру, среди благородных людей называются ameublement da la bouche, сиречь рота оборудование, а щечки какой-нибудь красавицы, вроде Наташи Нарышкиной али там, в Париже, mademoiselle Ninon de Lenclos, к которой он вхож был, там всякий порядочный человек не назвал бы иначе, как trones de la pudeur, a по-нашему, по московскому, будет скромности престолы или целомудрия… Непременно надо будет сказать это великому государю после столового кушания…