Шрифт:
– Павел Николаевич. (Нет восклицательного знака. Львов уже не просит, но отбывает номер «просьба». – А. Н.) Но отчего бы вам не согласиться пойти навстречу демократии? Поменять портфель?» (129). И та же слащавая фальшь после «окончательной победы» – заседания правительства, когда преданный, выпихнутый наконец в отставку Милюков, блюдя норму интеллигентного поведения, обходит «всех коллег с рукопожатиями, в том числе и мерзавцев <…>
Когда дошла очередь до князя Львова – тот удерживал руку Павла Николаевича и безсвязно лопотал что-то вроде:
– Да как же так?.. Да что же?.. Нет, не уходите!.. Да нет, вы к нам вернётесь» (157; здесь, когда дело сделано, все эмоционально слезливые многоточия проставлены).
Главу о поражении (еще не осознанном вполне, но уже, по сути, случившемся) Милюкова итожит пословица: «САМ РЫБАК В МЕРЕЖУ ПОПАЛ» (128), более раннюю главу о Гучкове, уразумевающем, что всё идет прахом – другая: «РОДИШЬСЯ В ЧИСТОМ ПОЛЕ, / А УМИРАЕШЬ В ТЁМНОМ ЛЕСЕ» (34). Сколь ни различны интонации этих паремий (иронично-усмешливая – в случае Милюкова, скорбно-отчаянная – в случае Гучкова), личности министров (Милюков сохраняет изысканно ледяную корректность и твёрдую рассудительность даже в те мгновения, когда он – неожиданно для ближайших соратников вроде Набокова – оказывается способным ощутить человеческую боль; Гучков, истомлённый болезнью, семейными неурядицами, общим распадом, который видит яснее и раньше Милюкова, и скрытым сознанием собственной вины за происходящее, утрачивает свою природную мужскую стать и тоскливо думает о подступающей совсем не героической смерти), чувства, с которыми пишет своих героев Солженицын, – общее в обрисовке былых соперников важнее этих достаточно весомых частностей: они предельно одиноки, им не дано составить союз (к этому мотиву мы ещё вернёмся) или принять действительно сильное решение – ни вместе, ни порознь они не могут остановить ими же некогда подтолкнутое Красное Колесо.
Не в конкретных изгибах политической кривой суть. Едва ли российская история пошла бы иначе, если б Милюков в апреле «пережал» Львова с Керенским и сохранил за собой министерство иностранных дел (и тем паче – пересел в кресло министра просвещения). И действуй Гучков тверже, заставь он министров – «отполированного» артиста-демагога Терещенко, ласкового соглашателя Львова, робко понурившихся, кроме Милюкова, прочих коллег – принять предложение Корнилова о призвании верных войск 20 апреля (56), тоже мало бы что изменилось. (Ведь и без того Милюков «слишком победил» – с известными печальными последствиями.) Гучков размышляет: «Сейчас – только новый военный переворот – уже против Совета – и был бы спасением революции.
Но министры – ни один, ни за что – не пойдут на это. Вот если б устроилось как-нибудь само собой, без них. Чтоб им ни за что не нести ответственности.
Как говорил Столыпин: я жажду ответственности!
Ergo, пришлось бы устранять и правительство. Сразу всех.
Да и на это бы Гучков пошёл, отчего же? Но не только болезнь его подкосила, – Армия! Если так пойдёт – через 3–4 недели её вообще не будет» (112). Но коли так чётко (и верно) видишь угрозу, не отступать надо, не предлагать коллегам общий уход (разумеется, благородный, но никак не противодействующий энтропии), а наступать. Ведь именно об этом «спустя много лет, в эмиграции, пошутил Милюков Гучкову: “В одном только я вас, Александр Иваныч, виню: что вы тогда не арестовали нас всех, министров, вместо того чтобы подавать в отставку”» (131). Кажется, всё – просто, а «новый заговор» не может сложиться (как, впрочем, не состаивался «старый» осенью Шестнадцатого, зимой Семнадцатого), хотя думает о необходимости жёстких действий не один Гучков. [11]
11
Так Воротынцев замысливает тайный «твёрдый союз военных людей», который смог бы вывести страну одновременно «и из войны, и из революции <…>
Кто же бы? кто бы стал во главе?
Алексеев? Нет. Нет, не решится никогда.
Гурко! – несомненно, вот кто может возглавить! Острый, мгновенный, крутой!
Надо поехать к нему – и предложить откровенно» (23). Будто расслышав призывы полковника, в следующей главе рефлектирует славный генерал, новый Главнокомандующий Западного фронта, уже наглядевшийся и на творцов революции, и на разгул фронтового съезда: «И вот в такой ничтожности – состояло его призвание сыграть роль спасителя России?
Упускал он какое-то большее движение? решительней?
Но – какое?» (24).
«Нужна диктатура.
Всероссийская.
Да откуда её теперь взять?» (77) – безответно спрашивает себя адмирал Колчак.
Ну а если б удалось Воротынцеву слетать к Гучкову «стрелой» и пробудить его к прежней активности, как предлагается в разговоре с Марковым (111)? Если бы Гучков всё-таки арестовал Совет вкупе с львовским правительством? Дальше-то что? Даже «близкого Сергея Маркова» Воротынцеву очень трудно убедить, что мир надо заключать во что бы то ни стало. Как не мог он объяснить губительности войны Свечину ни при её начале, ни в разгаре, при подступании революции (А-14: 81; О-16: 38, 39). Марков не холодный службист, как Свечин, он человек вдумчивый, готовый обсуждать рискованные (на грани государственной измены) предложения, в конце концов он даже проникается идеями Воротынцева, но его первоначальные возражения (не только о неотменимом принципе чести, но и о предполагаемых действиях союзников, о возможности замирения Антанты с Центральными державами и их совместном выступлении против России) никак не легковесны: «И сабля остра – но и шея толста. Как, правда, всё предвидеть?
Но хоть бы и сто раз был прав Марков, а я бы не нашел аргументов, – а всё равно из войны надо выходить, выходить, выходить» (111).
Только понимает это один Воротынцев. Солженицын и одарил своей заветной исторической идеей (Россию надорвало и низвергло в хаос революции участие в Первой мировой войне, сепаратный мир мог бы её спасти) вымышленного персонажа, потому что не видел её серьезного приверженца среди действовавших в 1910-е годы политиков. В том и трагедия России 1917 года, что любое выправление частных ошибок подразумевает продолжение ставшей ненавистной народу войны и требующую новых и новых жертв борьбу за победу. Остановить войну действительно крайне трудно – и практически, и морально-психологически. Противостояние Гучкова и Милюкова Совету завязано на их «оборончестве» (которое противники именуют «империализмом»); петроградское население, поддержавшее Временное правительство в дни апрельского кризиса, выходит на улицы с провоенными лозунгами; мы не можем не сочувствовать солдатам и офицерам, прошедшим войну и возмущённым «пацифистскими» призывами ленинцев (см. в особенности главу о демонстрации инвалидов, которую стремятся сорвать большевики, оскорбляя увечных, грозя им физической расправой и прямо пуская в ход руки – 27). У Маркова есть основания мрачно шутить о «ловушечном положении»: «Да в какую компанию вы попадаете и меня тянете? Вместе с Лениным?» (111).
Эта – до конца очень мало кем осознаваемая – безвыходность и лишает воли тех, кто должен принимать решения. Положение столь запутано, проход между равно опасными «пораженчеством» и «оборончеством» столь узок, что действовать могут лишь те, кто либо не способны сколько-нибудь трезво оценивать происходящее, либо безоглядно ставят свою «идею» (полное разрушение «старого мира» и овладение опустевшим пространством, на месте которого должно возникнуть царство справедливости) выше любой исторической (человеческой) реальности, а потому не знают жалости вовсе. О последних – Ленине и его приспешниках – речь пойдёт позднее, пока же обратим внимание на тех, кто справляет свой короткий праздник в апреле.
Их немного. Ибо для того, чтобы с оптимизмом воспринимать весенние события и рваться об эту пору наверх, необходим совершенно особый склад, так сказать, резко повышенная душевная близорукость.
Продвигаясь по тексту Четвёртого Узла, мы постепенно понимаем, почему при отмеченной уже (подчеркнутой Солженицыным) сцепленности апрельских событий с мартовскими (та же суета и слепота, то же непрестанное речеговорение, то же хаотическое движение толп и прихотливые, но наивные расчеты политиков разного калибра) мир незаметно изменился – не количественно, а качественно. На то, что «скачок», обсуждавшийся в давней беседе Варсонофьева с уходящими на войну мальчиками (А-14: 42) и вспомненный при визите к нему Ксеньи и Сани (180), уже произошёл, отчетливо указывает композиция «Красного Колеса»: «Апрель Семнадцатого» включен не в Первое действие («Революция»), но во Второе («Народоправство»). Как в «Августе Четырнадцатого» революция «уже пришла» (хотя факт этот констатирован Нечволодовым только во Втором Узле – О-16: 68), так в «Апреле…» она уже победила. [12] И закончилась. Атмосфера стала другой.
12
То, что в последней главе «Апреля…» мы застаём Воротынцева на том самом могилёвском Валу, где он беседовал с Нечволодовым, заметить нетрудно, тем более что автор сам напоминает о разговоре из «Октября Шестнадцатого»: «Вот тут, позади близко, за этими деревьями, впечатывал Нечволодов: революция у ж е п р и ш л а! <…> Тогда – не хотелось поверить» (186). Укажу ещё одну значимую параллель к этому эпизоду. Нечволодов втолковывает Воротынцеву: «Россией по внешности управляет ещё как будто Государь. А на самом деле давно уже – левая саранча» (О-16: 68). В «Апреле…» профессиональный революционер Ободовский говорит жене: «Самое страшное, Нуся, даже не эти социалисты из Исполнительного Комитета. Они – саранча, да. Но за эти два месяца – и весь наш рабочий класс… И весь народ наш… показал себя тоже саранчой» (114).