Шрифт:
К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквами, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!
На западе... возвышаются арки Каменного моста, который дугою перегибается с одного берега на другой... Далее моста, по правую сторону реки, отделяются на небосклоне зубчатые силуэты Алексеевского монастыря; по левую, на равнине между кровлями купеческих домов, блещут верхи Донского монастыря... А там — за ним одеты голубым туманом, восходящим от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей...
Что сравнить с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..
Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества... Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?!..
Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно... Надо видеть, видеть... надо чувствовать всё, что они говорят сердцу и воображению!..»
И Салтыков видел и чувствовал, его живое воображение олицетворяло, как бы наделяло действительным бытием все то историческое прошлое, которое вставало со страниц сочинений Карамзина, Дмитриева, Хераскова, которое еще как бы дышало и волновалось в воспоминаниях свидетелей героического двенадцатого года...
Два года провел Михаил Салтыков в Дворянском институте. И эти два года очень отличались один от другого.
Заведение, в котором он начал «публичное воспитание», вспоминал Салтыков, «имело хорошие традиции и пользовалось отличною репутацией. Во главе его почти всегда стояли ежели не отличнейшие педагоги, то люди, обладавшие здравым смыслом и человечностью. В первый год моего пребывания в заведении директором его был старый моряк, Семен Яковлевич Унковский, о котором, я уверен, ни один из бывших воспитанников не вспомнит иначе, как с уважением и любовью» («Недоконченные беседы», гл. VIII). Семен Яковлевич, по-видимому, заботился и о достаточно широком воспитании мальчиков, и о подборе учителей.
Преподавателем российской словесности и логики был при С. Я. Унковском «старший учитель» Василий Степанович Межевич.
Осенью 1835 года в Большом Афанасьевском переулке, в доме Лаптевой, совсем недалеко от дома М. П. Забелина, поселился удивительный двадцатидвухлетний юноша — Николай Владимирович Станкевич. Уже несколько лет силой и обаянием своей незаурядной личности привлекал он к себе сердца и умы молодых сверстников — литераторов, поэтов, философов, горячих сторонников и пропагандистов новой философии, нового искусства, новой литературы. В благотворной живительной атмосфере жарких споров, страстных обсуждений, непосредственной юношеской дружбы рождались вдохновляющие идеи и светлые образы, воспитывались и шлифовались замечательные человеческие характеры. Конечно, вовсе не каждый из тех, кто бывал в доме Станкевича, стал знаменит, как стал, например, знаменит великий критик Белинский или революционер Бакунин, не каждый был и оставался верен гуманистическим традициям кружка, но влияние «кружка Станкевича» на умственную жизнь эпохи было огромно. Можно предположить, что к Станкевичу заходил и старший учитель Дворянского института В. С. Межевич, дружески общавшийся тогда с молодым Белинским, который пробовал тогда свои силы в не очень удачных переводах французских романов, но и уже вдохновенно писал первые, молодые, но такие яркие и талантливые статьи.
В торжественном собрании Дворянского института 22 декабря 1835 года В. С. Межевич произнес речь «О народности в жизни и поэзии». Не столько по содержанию, сколько по самому тону, стилю, слогу своему она, в сущности говоря, была вызовом привычным и утвержденным в институтских программах по словесности представлениям и идеям. С воодушевлением обращался Межевич к массе слушателей, наполнивших в день торжественного акта зал Дворянского института: «...родители и дети, дети и наставники — это одно семейство, связанное узами крепкими, нетленными, узами духовными, неразрывными и за пределами гроба. Да, вы не умрете в детях своих, мы не умрем в своих питомцах...» В духе теории учителя своего (а также учителя и многих других студентов Московского университета, среди них и Белинского) — профессора Н. И. Надеждина рассуждал в этой речи Межевич о том, что наступает время рождения нового, современного и народного искусства, которое «не должно быть ни классическим, ни романтическим — ибо время классицизма и романтизма, время младенчества и юности человечества, прошло невозвратно — но слиянием этих двух направлений, примирением их, должно быть выражением жизни возмужалой, гармониею внешней красоты форм с внутренним могуществом духа, должно быть всеобщим и, следовательно, самобытным, народным».
Кому из всей этой пестрой толпы слушателей мог быть понятен смысл и пафос рассуждений молодого «старшего учителя» (Межевичу был тогда двадцать один год)? Кто из них способен был не только усвоить, но хотя бы только уловить тонкости этой диалектики «всеобщего» и «народного»?
Но именно о народном и национальном, об индивидуальных формах, в которых живет всеобщая идея, горячо спорили в кружке Станкевича. Об искусстве и его отношении к «массе народа», «волнуясь и спеша», писал в своей первой, за год до речи Межевича напечатанной, литературно-критической статье «Литературные мечтания» Белинский.
Но Межевич был не только учителем, он был, если можно так сказать, литературным критиком-педагогом. Начиная с седьмой за 1836 год книжки издававшегося Н. И. Надеждиным журнала «Телескоп», публикует Василий Межевич статьи под названием «Теория и практика словесности» (заметим, что в этой же седьмой книжке печаталась и полемическая статья Белинского «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя»). Главное, что занимает здесь Межевича, — как следует преподавать в учебных заведениях русскую словесность. Обучение языку — вот главный пункт педагогической теории и практики Межевича. Межевич обращается к педагогам-словесникам: «...умейте заставить вашего питомца думать, а для этого думайте сами; каждый урок ваш должен быть добросовестным плодом мысли... Вы подвизаетесь на святое дело, поймите же всю святость его...» Так требования утвержденной начальством программы дополнялись наставлениями и уроками умного молодого учителя.
Однако это была все-таки, так сказать, лишь официальная сторона жизни Дворянского института. Что же скрывалось, что таилось за нею? Как чувствовали себя внутри этой четко продуманной и рационально организованной воспитательной системы, определяющей их будущую судьбу, десятки самых разных дворянских мальчиков, отторгнутых от дома, вырванных из родных семейных гнезд, собранных под одной крышей, — в особенности мальчиков чутких и впечатлительных? Как действовал на их неустойчивую еще душевную организацию жесткий институтский регламент?