Есть догматы, и мы о них спорили, допуская или не допуская их приращение. Но есть еще догматизм как такое устроение ума, связанное с надеждами сердца, из которого произрастают самые догматы, как из вдохновения произрастает поэзия. Вот об этом-то вдохновении церкви от IV и приблизительно до VII века, когда было построено догматическое христианство, я и хочу здесь говорить.
Евангелие нечто утратило бы в себе, и утратило бы существенное, в чем и открылся людям его небесный характер, если бы исключили из него те несколько слов Спасителя, где Он начертал целостный образ угодного Ему человека, дал фигуру ученика своего, «верного» Своего: «Взгляните на лилии полевые: они не имеют одежд, но истинно говорю вам, что и Соломон не был прекраснее их в убранствах своих; взгляните на птиц небесных, которые не сеют, не жнут, и Отец Небесный питает их». В 33 года жизни Спасителя воздушные облачные сферы как бы свились над землею и небо и земля коснулись друг друга осязательно, непосредственно. Но не удовольствовался человек этим. Ему захотелось «одежд». Он вознамерился стать несравненно красивее этих евангельских лилий, рыбаков Петра и Андрея, Нафанаила и Иоанна; и вот, как Адам, не послушавший Господа, начал шить себе одежды, так, не послушавшись предостережения Спасителя о лилиях и птицах, христиане начали шить полотнища догматов между IV и VII веками. На место Галилейских рыбаков выступили так называемые «учители церквей»: Петр и Андрей сменились Оригеном и Климентами. Ни один из представителей церкви не отвергает, что за золотым веком христианства наступил, по крайней мере, сребряный, а я думаю и меньше, хуже.
Растительное христианство начало преобращаться в каменное, по-видимому, более твердое, но не живое. Свеаборг хорош, не спорю, но финский художник не срисует с него картин, ни птица гнезда не совьет в нем и не выведет детенышей. Работу догматическую над своим устроением я называю саморазрушением христианства и проистекшим из какого-то не то отчаяния о Боге, не то из простого уличного легкомыслия. На базарах Византии торговки и торговцы заспорили об «единосущии» или «единокачественности» Отца и Сына. К чему? Я думаю, это было уличное легкомыслие. Но когда эти же споры внеслись под своды Императорских дворцов и в них приняли участие так называемые «учители церкви», я не могу назвать это иначе, как отчаянием о Боге. В словах проф. Лепорского о догмате я нахожу признание ненужности вообще догмата. Во-первых, он сказал, что догмат «непостижим», во-вторых, он сказал, что догмат «уже содержится в Евангелии». Позвольте, что же это такое, зачем же великолепное слово Евангелия переделывать в сравнительно гнилое слово догматики? Ибо, кажется, весь мир признал, что чудеснее Евангелия, во-первых, по простоте и, во-вторых, по мудрости не появлялось ничего. Из слов профессора догматики Лепорского я заключаю, что вселенские соборы занимались гнилым делом переделки простого в непростое и мудрого, может быть, в не очень мудрое. Лилию полевую, с цветочками, с листочками, срезали, размочили в воде плохого красноречия и ссучили из нее веревку, на которой можно только удавиться. Я говорю, тут прошло отчаяние о Боге и легкомыслие относительно Евангелия. Возьмите «учение о Троице». В Евангелии это — чудные речи Спасителя об Отце Небесном, и речи Самого Отца Небесного. И в виде голубя Дух Св. сходит на крестящегося Спасителя. Все — картина. Все — умиление. И вот умиленные земные травки склоняются перед Небесной Лилией, в простоте грядущей на ослице: «Осанна Сыну Давидову: благословен Грядый во имя Господне». Я говорю, небо и земля касались осязательно. Теперь, что же сделано было потом, по кафедре догматического богословия, так сказать, «в снедь» проф. Лепорскому? Из всего этого человеческого умиления, и слез, и картин, из неясного и бесконечного богатства евангельских слов выстрогали логическим рубанком доску: «Бог есть Дух, поклоняемый во Св. Троице». Да, позвольте, для чего мне это знать «как догмат», когда я это читаю в Евангелии: но там я это читаю в богатстве таких подробностей, в таких тенях и полутенях, в звуках такой нежности Сына к Отцу, такой живой и органической между ними связи, от которой в доскообразном «догмате» ничего не сохранилось. Ведь это все равно что вместо Пушкина читать какое-то рассуждение Скабичевского о Пушкине; одно и то же, но только хуже в нищенском безобразии. Иногда поднимается вопрос или слышатся намеки на какую-то реформу Церкви: нет для этого более надежного и краткого средства, как закрыть в академиях и семинариях все кафедры догматического богословия и канонического права, а книги по наукам этим поместить в список неразрешенных к чтению. Это значит сразу закрыть для публики сотни Скабичевских и открыть ей Пушкина; в отношении к христианству — это значит начать вдыхать «душу живу» в красную глину, из которой слеплен, ожил было и снова умер «во грехах» Адам христианства.
Во вселенских соборах, их догматизировании, их применении логического начала к нежному и неизъяснимому евангельскому изложению и превзошло смертное начало, «неодушевленная глина» к юному телу первозданного христианства. Как было не поразиться тем, что сам Спаситель, за исключением минуты в храме наедине с грешницею, ни разу не взял пера и не написал ни одного слова. Ведь догмат — нечто каменное, твердое. И ни одного такого каменного, недвижного догмата Спаситель не оставил людям. «Идите ко Мне, человецы, я научу вас догматическому богословию» — такого слова не сказал Спаситель людям, а если бы такое безобразное слово поместить в Евангелие, то страница с этим словом вдруг потухла бы; перестала бы светить привычным нам небесным смыслом. Поэтому когда проф. Лепорский, заглядывая в коридор академии, говорит: «Студенты, идите, я буду преподавать вам догматическое богословие», то он последует во всяком случае не Спасителю, а скорее всего Скабичевскому.
Итак, Спаситель не дал догмата, самого духа его, этой «таблицы умножения» религиозных истин. Но и вот еще доказательство а-догматизма, так сказать, души христианской. Ведь христианство в глубине его, в чарующих его особенностях создано уже никак не умами от Оригена до Лепорского, труды которых знают только академики, а оно вышло все из народных вздохов, народного умиления к Богу, из таких молитв, как Херувимская, из таких житий преподобных «авв», трогательные примеры которых, например, разбросаны в «Луге духовном» Иоанна Мосха. Жили в пещерах, в кельях, на далеких расстояниях эти «аввы» и изредка перекидывались друг с другом кратким словом, кратким «здравствуй», приветствием, или коротким в три строчки поучением. Эти «аввы» — отшельники — еще продолжение евангельских лилий, так же просты и мудры, а не учены и не велеречивы, как стали последующие Златоусты, Кириллы Александрийские и вообще строители больших томов и библиотечного христианства. Все слово Божие Нового и Ветхого Завета умещается в одном томе, а Кирилл Александрийский один написал гораздо больше Бога. Вся эта вода красноречия, потребовав к себе внимания, углубления в себя, разбора своих мнений и примирения своих противоречий, отвлекла души от вечного и исключительного умиления словом Божиим. Архимандрит Антонин говорит нам об «экскоммуникативности» христианства; применяя его слова, мы скажем, что Евангелие и так называемые «учители Церкви» экскоммуникативны по отношению друг к другу: в них дух различный, метод не тот, противоположен способ действия на душу, орудия действования. И все «свято-отеческое» аевангелично, а все евангельское — асвятоотечественно. Это как Валаам: и «пророчество» — да не то, и горячее слово — но уже не от Бога, а от себя.
Все ереси и самое еретичество и произошло из этого догматизирования, догматизма. Просто нельзя себе представить еретика среди полевых лилий, в их запахе, среди их цветов. Не было ни одного еретика из «авв» Фиваиды. Ересь — городское явление. Это в торговой Александрии, в шумном Константинополе, по Сирийскому торговому побережью, вообще в условиях библиотечности начали появляться еретики. Каждый из них есть неудавшийся «отец Церкви», «учитель Церкви», или, скорее, скажем так, что еретики суть учителя Церкви, на которых было посмотрено, как на транспарант с ярким освещением позади его, так что все ошибки выступили в яви, тогда как остальные учители Церкви не получили в свое время освещающей лампы позади и похожи на транспаранты, не вынутые из ящика. Года три назад я взял 6 томов Кирилла Александрийского и начал читать. Это гораздо хуже, чем у Скабичевского: такого неуважения к слову Божию, таких почти каламбуров в отношении к нему цензура бы не пропустила сейчас. Из множества подробностей приведу одну: он занимается вопросом, «Отчего Бог шел перед Израилем в виде столба огненного?» И разрешает: «Для того, чтобы знаменовать выражение Апостола Павла о Церкви: «Церковь есть столб и утверждение истины». Это все равно, как если бы спросить: «для чего была война 12-го года?» И ответить: «для того, чтобы на циферблате часов цифра 12 знаменовала середину дня». Несоответствие, разнокатегоричность явления Божия Израилю и простого литературного выражения, словооборота в одном из апостольских писаний — поразительны. Бог явился грамматической фигурой для строки, имевшей быть написанной через 2000 лет. Так можно объяснить, что Иаков в ночь, когда он боролся с Богом, лег на камень, дабы пророчественно предсказать слова Христа: «Ты Петр, и на сем камне воздвигну Церковь Мою». И много таких разъяснений могли бы сделать семинаристы в свободную перемену, но от них удержался бы студент Академии или Университета. Но вот Ария все читали и волновались, позади транспаранта был поставлен свет; Кирилла читали мало, его смутные и неважные мысли никого не волновали, ничего определенного не задевали, и на заглавной странице его трудов пишется: «Иже во святых Отца нашего Кирилла Александрийского творения». Наконец, недавно мне пришлось прочесть несколько статей Афанасия Великого. Да, серьезно все, хорошо, основательно. Но ничего поразительного, трогающего, умиляющего, — все в высшей степени обыкновенно, человечно, — и только неприятна постоянная желчность страниц, чисто логическая воспаленность против Ария, торопливость в наборе текстов против его учения об «единоподобии», а не об «единосущии» Слова и Отца. Наконец — и здесь я закончу, — я прочел у Василия Великого рассуждение о постах: «К великому учреждению поста, — рассуждает он, — начало было положено уже в невинной райской жизни человеков: именно таковым началом было ограничение употребления плодов от древ райских и запрещение вкушать от древа познания добра и зла». И без объяснений слушатели поймут, что это есть не только непонимание, но и неуважение к слову Божию: можно ли древо познания добра и зла и всю его великую мистику сводить к назначению, так сказать, порции еды человеку, к голоду и сытости, в чередовании или борьбе которых, во всяком случае, состоит «великое учреждение поста». Да и забыл Василий Великий при этом слова Евангелия: «Сын человеческий и ест, и пьет, бывает с грешниками, и все же его осуждают, как и Иоанна Крестителя, который постится». Отцы и учители Церкви, они же сотворители всего догмата, вместо умиления к Писанию, стали его исследовать, расчленять, анатомировать, расстригать на строчки («тексты») и изъяли весь его аромат и смысл. Это были малологические предшественники Канта и малоученые предшественники Штрауса, но работавшие их приемами мысли и знания. Христианство в них потеряло наивность и сердечность, против чего ни у кого, кроме разбойника, не поднялась бы рука. Дитя беззащитно, но вместе оно и защищено этою самою своею беззащитностью и одновременно миловидностью; в Отцах Церкви и с построением догмата оно потеряло наивность и прелесть, трогательность и силу привлечения. Оно стало мужиком, превратившись в Свеаборг; ну а есть такие пушки, которых ядра и через Свеаборг перелетают, и на всякого здорового мужика — найдется еще более здоровый. Началась борьба против Церкви, умственная, умная, ученая; выступили Штраусы, Гарнаки, перед которыми Оригены оказались неучеными мальчиками. Выступил Вольтер и его смех, Ренан и его скептицизм. Ну, поставлю я перед Вольтером младенца: он станет серьезен, нет предмета для шутки; пропою перед Ренаном колыбельную песню — он умилится; прочту Гарнаку вход в Иерусалим — и сухой немец воскликнет с израильтянами: «Благословен Грядый во имя Господне».
Христианство перестало быть умилительно «с догматом», и на него перестали умиляться. Просто — его перестали любить. Вот великий факт, против которого «догматисты» зажгли на западе костры, у нас — срубы, не понимая, что дело не в ереси и не в еретике, а в том, что самими догматистами введен был в христианство главный и первоначальный яд: срыва момента умиления и замены его моментом мнимой убедительности, доказательности. Право, у меня может быть такой учитель геометрии, что в теореме-то его я убежусь, а затем возьму учебник да и ударю им самого учителя по голове. Бывают всякие несносные люди, даже из самых умных.
Никто не падает на колени за литургией при пении «Верую», да и самое-то пение прозаично. Но когда запоют Херувимскую, — хотя смысл ее никому не изъясним, — все сами склоняют колена, главное — сами… И счастливы склонить главы. Перед Евангелием все человечество и было счастливо склонить главу. Ведь за что-нибудь умирали же мученики, ведь не по «повелению Бога»: это слишком сухо, да и повеления такого никогда не бывало. Ну вот теперь стоит «догматическое здание» Церкви: Свеаборг штурмуется, а люди проходят мимо, одни подсмеиваясь, другие немного жалея, но никто — до муки, до принятия тернового венца за Свеаборг. И ведь все чувствуют, что он падает, падает. Жалеют, качают головами, находят опасным это для цивилизации, для народа, для устойчивости правительственной, и вообще по тысяче утилитарных соображений, заметьте — все утилитарных, все именно не небесных. Небесного-то, «херувимской»-то «песни» в церкви и не чувствуется; «души»-то в ней нет, а одно тело. Ну, представьте, на виду всей цивилизации, народов, человечества, какой-нибудь Полифем до неба поднял бы тысячепудовую дубину против безвинно и доверчиво на него смотрящего младенца: нашлись бы мученики, бросились бы под дубину и своею кровью заплатили бы за счастье выхватить беззащитного из опасности. На пожарах и бывает это, бывают чудеса самопожертвования. Отчего же их нет около великого божественного здания Церкви? Мне кажется, Бог есть милое из милого, центр мирового умиления: и вот с потерею Церковью «милого» мне брезжится, что Бог отлетел от нее. Что как только начали догматики «строить» с мыслью, что Христос не сумел Сам защитить свое дело, так Христос невидимо заплакал и отошел от строящих. Свеаборг потому и берется, что ведь он пуст. Он только хитро построен, а Защитника-то и нет, «Помощника и Покровителя» — скажем словом Иоанна Дамаскина.
«Дух веет иде же хощет…» и еще «истинно говорю вам: хула на Сына Человеческого простится вам, но хула на Духа Святого не простится ни в жизни сей, ни в будущей». Кстати, эти слова Спасителя подрывают один из основных догматов: о равенстве лиц Пресвятой Троицы. В каком-то одном отношении, здесь указанном Христом, Дух Святый имеет преимущество перед Сыном Божиим. Вообще — «Троица» вся божественна, но она вовсе не исповедима и, равная в Себе, равна вовсе не арифметическим равенством, как это по-мужичьи «умеренно» в догмате, а имеет выпуклости, органическое сцепление, горы и пропасти в себе: словом, Троица — глубь миров, перед которою мал и прост и не сложен наш видимый мир. Возвращаюсь к Духу Святому: вот проступком против Него и является догматизм как метод. И Дитя-Христос и удалился из нашего Свеаборга не только от того, что мы не поверили слову Его о полевых лилиях: это еще хула на Сына Божия, и за Себя Христос нам простил бы, но мы похулили Дух Святой, «который дышит иде же хощет», задумав дать этому Святому Духу медные латы для защищения. Отсутствие надежды на Бога, да и не ее одной: «веры, надежды и любви» — вот что сказалось в догматизме христианском. Теперь эти три добродетели — только присловие в разговорах. Как и «догмат о Троице», это какой-то арифметический треугольник, из которого не мерцает ни которое, в сущности, Лицо.