Шрифт:
Жизни той осталось, правда, с воробьиный нос. Хорошо, если пара часов. Зато сознание не меркнет и пламя не ревет за спиной. А то, что стены качаются и болит все, что может болеть, так это ты, Зверь, сам виноват. Кто заставлял двери выламывать? Человек, такое учинив, там же, не сходя с места, и помер бы. А ты живешь пока. Вот и радуйся.
Он и радовался.
Да уж.
Никогда не думал, что умрет так. Знал, что огонь принесет смерть, но был уверен, что огонь этот настоящий. Не призрак, рожденный воображением, а реальное, живое пламя. А, впрочем, не все ли равно, в каком огне сгорать?
— Я не знала, что ты так легко сдаешься, — сказала она. Голос улыбался. И Зверь невольно улыбнулся в ответ. Знать, что она есть. Слышать ее… Она присела на край постели. Видеть ее…
— Ты изменилась.
— Ты тоже. Время идет, а я всего на месяц младше. Забыл?
— Нет. Но я убил тебя.
— Экий ты, право, неделикатный. — Она рассмеялась. — Нет, чтобы как-нибудь помягче. Ну там: «ты умерла», например.
Ничего смешного в поправке Зверь не видел. Но снова не сдержал улыбки. Только потому, что улыбалась она.
— Я не могла не измениться, Олежка. Ты же сам заставлял меня взрослеть. Не забывал ни на секунду. Ты сам представлял, какой я стала бы в пятнадцать лет. И в шестнадцать… Помнишь, на шестнадцатилетие ты в первый раз изменил мою прическу?
— У тебя была коса.
— Да. Как я мечтала от нее избавиться! — Она тряхнула головой, черные волосы разлетелись облаком. — Родители не разрешали. А ты… несколько штрихов карандашом, и готово. Я всегда говорила, что у тебя есть вкус. Во всяком случае, все твои идеи мне нравились. И платья. — Она соблазнительно выгнулась, выставив грудь, глянула искоса. — У меня гардероб больше, чем у любой живой женщины. Ты мог бы стать художником. Или дизайнером.
— Или музыкантом. Или программистом. Или пилотом. Или… да кем угодно! — Зверь поморщился. — Я стал убийцей и начал с тебя.
— Не жалеешь?
— О чем? О твоей смерти? Ты сама знаешь, что «жалеть» — очень мягко сказано. Обо всех других смертях — нет. Ты меня исповедовать пришла?
— Эх, Олег-Олежка, — укоризненно сказала она. — А имя мое тебе даже мысленно произнести страшно?
— Мне не страшно. Я просто не помню, как это делается.
— У-у, — Маринка издевательски сморщила нос. — Убийца, — протянула грозно. — Ты свое-то имя когда в последний раз вспоминал?
— Меня зовут Зверь.
— Это ты магистру рассказывай, как тебя зовут. Называют, я бы сказала. Зверь… — Маринка осторожно погладила его по волосам. Скользнула пальцами по лицу. — Страшный Зверь. Ты, чем двери ломать, лучше бы побрился. Что, сил нет? Вот то-то же.
Она смеялась, а Зверь тихо таял под ее прикосновениями. Расплывался пластилином на солнышке. Маринка не бред. Бредом был огненный тоннель. А она — настоящая.
Она была только голосом, когда он сгорал вместе со своим домом. Одним только голосом, который заставил встать и идти. Последней жизнью в резерве, остатками сил, которых хватило на то, чтобы спастись.
Сейчас она здесь вся. Ее голос. Ее тело. Ее руки, теплые, тонкие…
— Ну что, будем умирать? — поинтересовалась Маринка, слегка щелкнув Зверя по носу.
— Будем, — с готовностью согласился он. — А надо?
— Мне — нет. Если ты умрешь, это будет пострашнее, чем со мной получилось.
— А как получилось с тобой? — он поймал ее руку. — Почему ты… ну…
— Ты ведь меня убил, — фыркнула она. — Что, не нравится? А нечего было! — И посерьезнела, глядя сверху вниз. — Ты меня и вправду убил, Олег, но не отпустил, понимаешь?
Он молча покачал головой.
— Посмертный дар такая странная вещь, — задумчиво произнесла Маринка, — особенно самый первый посмертный дар. Ты ведь не хотел убивать меня. Ты не хотел. Но проснулся тот, кого ты называешь «Зверь».
— Удобное оправдание.
— Не перебивай меня. Почему ты не убиваешь детей?
— Смысла нет. В них сила… рассеяна… — Зверь виновато шевельнул плечом. — Не знаю, как объяснить. Слов таких нет.
— И слава богу, — вздохнула Маринка. — Если бы еще и слова такие нашлись… Сила в детях похожа на облако, да? Она вроде и есть, а взять почти нечего. Это потому, что ребенок еще не созрел. Не нашел себя. И со мной получилось так же. Я в тринадцать лет была по большому счету ничем.