Шрифт:
Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце.
«Дяденька (или тетенька)! — было написано там. — Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад: их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе, потому что на третьем этаже провал…»
— Послушайте, Успенский! — пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. — Я не верю! Этого не может быть! Мы что — в сказку пришли?
Он взял лучинку, опустил ее сверху в прозрачную «урну», осторожно нацепил на нее огненный лоскуток. Вокруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так — есть огонь, прикуривай; потом неизвестно, будет ли он… Взяв еще парочку щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. Но на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз; перил не было… Хороши бы были мы тут, в этой преисподней тьме, без света…
Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул:
— Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал. Спички жгли?
— Какие там спички в сказочном царстве, — с торжеством ответил ему Чуковский. — Вы знаете самый лучший лозунг на свете? «Зажги огонек!» Вот! — Он протянул ему полуобгорелую лучинку. — Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его!
Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в счастливой улыбке.
— Ах, значит, добыли-таки древесину? — с удовольствием сказал он. — Ну — молодцы… Вот — молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась — жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме… Генка такой и Нинушка: нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: «Мы тоже хотим что-нибудь делать…» Говорят: «Мы же — пионеры!» Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали: уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам… Но — молодцы, правда ведь?
Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: «Зажги огонек!» И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось светлее и теплее.
Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного призыва я не забуду никогда.
ТЕРПСИХОРА
Она,
…
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.
А. С. ПушкинЭол был северо-восточным, неистовым. Повизгивая и позванивая острыми осколками стекол, выбитых разрывами бомб, он врывался в коридоры, на лестницы, в артистические уборные, на сцену.
«Уста» его дули не переставая, и «внутренний», особенно злой, иней — не тот, который превращает деревья на бульварах в канделябры, вычеканенные из серебра, а тот, который похожим на морозную плесень налетом облепляет обои комнат, красное дерево шкафов и черное — роялей, — этот безнадежный иней покойницких и руин, летел как пух от темных свирепых уст.
Спектакль кончился. Надо было — ничего не поделаешь — идти домой. А идти значило перемещаться из одной стужи — стужи кулис и колосников — в другую, уличную, более честную, но и более свирепую. Потом — в третью, квартирную, совсем уж безвыходную, тесно слитую с вечными потемками — затемнение! — с копотью и запахом керосиновой коптилки и сырости. Потом — в четвертую, самую страшную, — в стужу постели… До утра!
Так сразу решиться на все — это было нелегко. В уборной артистки все еще странно позвякивала, как-то попискивала, охлаждаясь, и порой еще выдыхала капельку тепла маленькая, протопленная каким-то бумажным хламом, железная времянка. «Не уходи, — советовала она. — Не уходи, пока я еще не остыла!»
В нерешительности, вплотную приникнув к этой умирающей благодати, артистка, танцовщица, «жрица Терпсихоры», то свивала, то развивала стан, укутывая его не одним — несколькими пуховыми платками. Она била «ножку быстрой ножкой», наколачивая на них тяжелые, настывшие валенки.
Не помогало! Ноги — почему-то особенно правая — ныли. Пальцы мерзли остро и ядовито; один — совсем онемел…
Артистка вздрогнула. Голод, долгое недоедание шутит странные шутки над человеком, погружает его в полуреальный, двойственный мир — не то в сон, не то в явь. Вдруг примерещилось, что спектакль еще длится, что это антракт, что сейчас придется опять раскутываться, раздеваться и, сверкая голыми плечами и поддельными драгоценностями чашек, лететь баядерой «в диагональном фуэтэ» через такой страшный, лютый мороз сцены… Сквозь холод, какой когда-то снился только покорителям полюсов. Сквозь воздух, от которого птицы на лету мерзнут…