Шрифт:
Сидевшие за столом взглянули на Пьера Гюгенена с некоторым удивлением. Врач решил вызвать его на более откровенный разговор.
— Ваша скромность делает вам честь, — сказал он, — но зачем вы так умаляете себя? И у вас, сдается мне, есть свои вполне сложившиеся убеждения. Зачем же вы скрываете их от нас? Разве мы не доверяем друг другу? К тому же ведь мы разговариваем, только и всего. Во Франции сейчас спорят о двух принципах правления — власти абсолютной и конституционной. Вот что занимает и волнует сегодня всех истинных французов. И нет никакой надобности воскрешать в памяти прошлое. Для одних это тягостно, для других небезопасно… Понятия меняют свои наименования. То, что отцы наши называли единой и нераздельной республикой, мы ныне называем конституционной монархией. Примем же это название и станем в ряды защитников Хартии [64] , ибо все равно никакого другого знамени нет.
64
Конституционной хартией называлась умеренно либеральная конституция, дарованная Франции Людовиком XVIII 14 июня 1814 г.(Примеч. коммент.).
— Этим вы весьма упрощаете вопрос, — улыбнувшись, сказал Пьер.
— Ну а теперь, когда я поставил его именно таким образом, — продолжал врач, — скажите же нам, за Хартию вы или против нее?
— Я, — сказал Пьер, — за тот принцип, который сформулирован в первых строках конституционной Хартии: все французы равны перед законом. Однако я что-то не вижу, чтобы принцип этот применялся на практике в установлениях, освященных именем Хартии, а потому, пока великие эти слова остаются высеченными на мраморе ваших памятников, но вычеркнутыми из вашей совести, не могу восторгаться конституционным правительством, из кого бы оно там ни состояло. Республика, о которой вы давеча вспомнили, поступала иначе: она стремилась к справедливости и ради осуществления своей цели все средства казались ей дозволенными. Бог свидетель, крови я не жажду, но, по чести говоря, тогдашнее суровое соблюдение буквы закона, когда низвергнутому монарху прямо говорилось: «Примирись с нами либо умри», предпочитаю тому неопределенному порядку, при котором нам только сулят равенство, но не дают его.
— Ну, что я вам говорил! — воскликнул коммивояжер своим всегдашним тоном лицемерно-снисходительного доброжелательства. — Это же монтаньяр [65] чистой воды, якобинец старого закала. Ну что ж! Все это прекрасно — так смело, так благородно! Чего вам еще? Приходится принимать его таким, каков он есть.
— Разумеется, — отозвался на это врач. — Но нельзя ли все же внести в наш разговор большую ясность и объясниться с мастером Пьером начистоту? Он достоин того, чтобы разговаривать с ним без обиняков.
65
Монтаньяр— представитель революционно-демократической группировки в Конвенте во время французской революции (1793).(Примеч. коммент.).
— А я только этого и хочу, — сказал Пьер. — Двери ведь заперты? И среди вас нет никого, кого мне следовало бы остерегаться? Что ж, тогда я прямо и откровенно выскажу вам все то, что думаю. Заговорщики вы, господа, или не заговорщики — это мне безразлично. Но вы высказывали здесь свои убеждения и свои чаяния — почему бы и мне не доставить себе такого удовольствия? Я пришел сюда не для того, чтобы вы задавали мне вопросы, ибо от меня вы ничего нового для себя не узнаете, напротив, вам известно много такого, чего не знаю я. Так вот, позвольте же поговорить и мне. Никто здесь, очевидно, не верит в приверженность Бурбонов к либеральным законам. Совершенно ясно также, что нынешнее правительство ни у кого из присутствующих не вызывает ни доверия, ни симпатии, и если бы это зависело от нас, мы завтра же избрали бы другое. Какое? Вот тут-то мы, простые люди, и становимся в тупик и ждем, что скажете вы. Но в ваших политических программах называются разные имена. Мы ведь читаем иногда газеты и прекрасно видим, что полного согласия между либералами в этом вопросе нет. Я думаю, например, что даже здесь, среди вас, я не найду единомыслия. Если бы спросили господина адвоката, он — я ведь не ошибаюсь? — назвал бы Лафайета. Господин доктор — еще кого-то, чье имя он пока не произносит. Господин капитан высказался бы за короля Римского, о котором дядюшка Швейцарец и слышать не хочет, да и я тоже, пожалуй. Словом, у каждого из вас есть кто-нибудь на примете, и мне, собственно, не важно, кто именно. Не это вовсе хочу я знать…
— А что же вы хотите знать? — спросил доктор немного сухо.
— Мне не важно, кем заменят короля. Я хочу знать, чем заменят Хартию.
— Ах, вот оно что? Он Хартией недоволен! — со смехом воскликнул адвокат.
— Может быть, и так, — несколько лукаво ответил Пьер. — Ну, а если бы это же заявила вам большая часть нации, что бы вы ей ответили?
— Черт возьми, что может быть проще! — бодрым тоном сказал коммивояжер. — Тем, кто недоволен Хартией, мы сказали бы: вносите в нее поправки!
— А если бы мы заявили вам, что считаем ее вообще никуда не годной и хотим другую, новую, что тогда? — вмешался старый слесарь, до сих пор молча слушавший эту перепалку с враждебной настороженностью старого якобинца.
— На это мы ответили бы вам: сочиняйте-ка себе новую, и да здравствует «Марсельеза»! — воскликнул Ашиль Лефор.
— И что же, все вы тут такого мнения? — вскричал старик громовым голосом и, поднявшись во весь рост, мрачным взглядом обвел притихших от изумления гостей. — Если это так, я готов вскрыть себе жилу, дабы кровью своей скрепить наш договор. Если ж нет, — я разобью стакан, из которого пил за вас.
И, засучив рукава, он вытянул вперед свою обнаженную по локоть, испещренную татуировкой правую руку, а левой так стукнул по столу стаканом, что стол пошатнулся. Скорбное, суровое его лицо, глаза, горящие под нависшими седыми бровями, весь его облик, грубоватый и вместе с тем величественный, произвели на адвоката и врача тягостное впечатление. В первую минуту выходка этого престарелого санкюлота вызвала у них презрительную усмешку, которая, однако, застыла на их губах, когда они почувствовали, насколько все это всерьез и как много страстной убежденности в том, что он говорит. Между тем, воодушевленный его примером, встал со своего места и Швейцарец, а за ним Коринфец. За все это время юноша не проронил ни слова, с грустным и сосредоточенным видом вслушиваясь в то, что говорилось вокруг. Теперь он решительно стал рядом со старым якобинцем и, тоже вытянув правую руку, положил ее ладонью на руку слесаря. Губы его побледнели, сердце сжималось от презрения. Он был слишком скромен или слишком самолюбив, чтобы выказывать свои чувства, но смертельное отвращение к этим заговорщикам-белоручкам все больше овладевало им, и каждое их льстивое слово, каждая насмешливая улыбка жгучей болью отзывались в его гордой душе.
Пьер посмотрел на трех пролетариев, стоящих во весь рост против этих тщедушных делателей революции, словно три швейцарца [66] в сцене присяги на Рютли, и улыбнулся, заметив, как растерялись вдруг эти столь снисходительные, столь учтивые господа перед могучей их группой, перед их серьезными лицами. И он почувствовал вдруг, как он их любит — этих братьев своих. И хотя ему одинаково чужды были и политическая одержимость обоих стариков и тайное честолюбие юноши, он мысленно поклялся им в верности, почувствовав всю нерасторжимость уз, связывающих его с ними, со всем этим классом, ибо он знал теперь: высшая справедливость — здесь, на их стороне.
66
Имеется в виду 2-я сцена второго действия драмы Шиллера «Вильгельм Телль».(Примеч. коммент.).