Шрифт:
В столкновении прекрасной, но робкой мечты с низменной грубой силой, разумеется, побеждает последняя. Как ни жаждут Успенский и его герой-рассказчик иного поворота событий, писатель и на этот раз не отказывается от коренного принципа своего искусства — принципа горькой правды. Властное вторжение произвола символизировано резким стуком кольца калитки. Стук повторяется раз, два и три, появляется "неизвестная фигура": это всего лишь квартальный, но характерно, что он воспринимается как нечто всесильное, таинственное и неотвратимое, как сама судьба. С его появлением улетает "ангел пробужденного сознания", начинается власть произвола, которой, однако, ни с кем не приходится вести борьбу. Одного появления "неизвестной фигуры" достаточно для того, чтобы все покорились ей с готовностью, переходящей в предательство и измену. Измена эта особенно зловеща тем, что она почти незаметна, почти нечувствительна для совести, она выражается не в том, что человек сделал что-то возмущающее душу, а в том, что он не сделал чего-то очень небольшого, не требовавшего никаких подвигов и тем не менее невозможного для людей, испуганных раз и навсегда, безнадежно и безвозвратно, носящих измену в сердце своем: "измена шла, помимо нас, из глубины сердца…" Этим и объясняется жестокая беспощадность самоказни рассказчика, пронизывающая все его повествование. Вот одна фраза из его исповеди: "Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, — а мы уж не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться…" Торжественные слова о красоте и святости в первой половине фразы резко сменяются словами иной тональности, говорящими о невозвратимой утрате и полной отверженности. Затем после глубокой паузы, после многоточия следует новый абзац, состоящий из одной короткой фразы, которая звучит как итог и как приговор без отмены: "Мы теперь чувствовали себя предателями!"
Читатель должен понять, что рассказчику нелегко было сказать такие слова, тем более нелегко, что они ведь сказаны о людях почти невиновных или же виновных только в том, что делалось помимо их воли, в глубине сердца, и потому достойных если не оправдания, то помилования. Но рассказчик в "Парамоне юродивом" не чувствует за собой права прощать и миловать: он видит далеко идущие последствия нравственной порчи, даже такой, которая видна только под микроскопом художника и психолога. Рассказчик продолжает свой не знающий пощады анализ и самоанализ, в ходе которого выясняется, что любое предательство, пусть даже незаметное, вынужденное, вызванное вне человека лежащими обстоятельствами, с психологической неизбежностью порождает лганье самому себе и клевету на других, на самое жизнь, чтобы смешать высокое с низким и все воспринять как низменное, мелкое и презренное. В языке рассказчика начинается нагнетание синонимов лжи. Сначала: "Сами врали себе, для того чтобы жить…"(это подчеркнуто автором); затем: "Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды…" и т. д. И завершается это судом самой истории, приговаривающей виновных в предательстве и лжи к высшей каре: от них уходят дети!
Почему же люди начали так остро ощущать свою вину? Их предки жили и умирали без всяких угрызений совести, без чувства ответственности перед будущим, без рефлексии и самообвинения. Она принимали сложившийся порядок как нечто стихийное, не зависящее от их воли и не подлежащее их суду. В. Г. Короленко в "Истории моего современника" назвал такое самочувствие, характерное для поколения его родителей, "устойчивым равновесием совести". Это равновесие было поколеблено предреформенными настроениями; в эпоху реформ и в последующие годы оно сменилось ощущением полной неустойчивости жизни и спутанностью понятий о ней. В рассказе "Неизлечимый" (1875) Гл. Успенский дает изумительную по силе и глубине картину массовой психологии этого периода. У жителей маленького городка, затерянного в уездной глуши, возникает чувство страха, уныния, заброшенности, слышатся беспрерывные жалобы, душами овладевают мрачные предчувствия, ожидание погибели и в то же время недоумение, непонимание, "отчего это вдруг не стало на свете житья". Умирает молодая женщина из захиревшего старинного купеческого рода, раздается удар соборного колокола, ставня стучит от ветра, на улице слышатся шепот и причитанья, вздохи, слова о грехах и каре божьей. Успенский заканчивает этот эпизод, полный тоски и подавленности, короткой фразой: "И колокол и ветер". Эта фраза, выделенная в особый абзац, звучит как символическое обобщение пугающих и бесконечно важных событий широкого исторического значения. "Такие сцены, — говорит вслед за этим рассказчик, — наверное, бывали во дни падения Новгорода и Пскова. Умирала и там и тут идея державшая город и народ…"
Приведенная характеристика общественных настроений переломного периода — это лишь введение к главной для Успенского теме, теме нравственного толчка, переворачивающего жизнь среднего человека. Очерк социальной психологии сменяется рассказом об одном человеке, выхваченном из общей массы; мы слышим его исповедь как бы завершающую все ранее прозвучавшие голоса. Оказывается, что под влиянием перемен, под влиянием особого настроения, отмечающего конец исторического периода, у человека чуткого, с не до конца убитым инстинктом правды, может при благоприятных обстоятельствах появиться мучительное, тяжкое, но в то же время благодетельное заболевание — заболевание совести, отвращение к "свинству", стремление побороть его в себе, начать жить так, чтобы была "правда во всем, чтобы по чистой совести". Это именно заболевание, "беда мучения, болезнь", как говорит человек, которого такая "беда" постигла.
Простодушный герой Успенского рассказывает о своем перерождении именно как о болезни, как о физическом недуге со всеми симптомами настоящей хвори: у него что-то делается в пояснице, в желудке, появляется слабость в теле, зевота, потом "вступает в сердце" и ударяет, точно ножом. Против этой сердечной раны бессильны и порошки для тела и книги для души. Для излечения такого недуга нужна полная победа совести над "свиным человеком", но это далеко не всем дано. Болезнь эта носится в воздухе, она порождена причинами нравственно-историческими: "время такое настало, что совесть начала просыпаться даже и совсем в непоказанных местах", "такое время… судебное…" Это судебное время предъявляет к людям строгие требования, оно требует полного разрыва с прошлым, ухода от него. К несчастью, для героя Успенского выздоровление невозможно: по-старому он жить уже не в состоянии, а "уйти — коротка душа". Его судьба — быть "пропащим", "неизлечимым". "Эта болезнь — мысль", — говорит рассказчик от себя, подводя итоги изученной им истории болезни, поразившей в переходную пору не одного лишь героя Успенского. Совершается медленная, по крупинке, перестройка русской души "во имя самой строгой правды". Успенский выступает как поэт и истолкователь этой перестройки, как ее историк и психолог.
4
Так проявляются законы нового времени в условиях маленького городка, среди городских низов и в его среднем слое, у обывателей, подверженных лишь смутным настроениям, и у людей, впервые познавших горечь мысли. Однако, Россия времен Успенского — это прежде всего страна убогих деревень. Что же принес туда "колокол и ветер" истории? Книжку чеков… Рассказ под этим названием ("Книжка чеков", 1876) Успенский начинает с того, что показывает самый этот предмет ("Мала-мала штучка, а какую прорву денег вобрала!") и рисует недоумение простого человека перед этой диковинной загадкой — недоумение, соединенное с неясным ощущением греха. Недоумение постепенно проходит, и загадка разъясняется. Книжка чеков — это эмблема новых времен. Самое понятие нового времени, как всегда, подвергается у Гл. Успенского художественно-социологическому исследованию. Появляются яркие, контрастные образы двух купцов, старого и нового. Это не индивидуальности, а собирательные портреты, в разработке которых научный и художественный методы соединяются в нераздельное целое. Успенский и в этом случае ищет прежде всего психологическую суть общественных процессов. Понять социальное явление значит для Успенского очеловечить его и проникнуть в душевную глубину человека, даже если перед нами не единичный человек, а некий условно-собирательный образ. Применяя этот прием, Успенский подмечает, что старый, дореформенный купец, всю жизнь лгавший на каждом шагу и потевший за чаем, в глубине души знал, что он живет "не совсем чтобы по-божески". Зато новый, пореформенный купец с чековой книжкой и бумажнике не только не сомневается в своей добродетели, но твердо знает что, заботясь о личном преуспеянии, он дает хлеб неимущим и оживляет мертвые местности. Глубокая уверенность нового купца Ивана Кузьмича Мясникова в собственной непогрешимости, мертвый сон его совести, непомерная сила его денег — во всем этом для Успенского есть нечто отталкивающе страшное, но самое страшное для него в том, что и крестьяне в конце концов, в результате мучительного опыта, вынуждены будут признать в Иване Кузьмиче своего благодетеля, нисколько при этом не заблуждаясь в оценке его личности, а в его чековой книжке увидят нечто не вполне ясное, лежащее вне добра и вне греха, но сказочно-богатырское.
Перелом крестьянского сознания интересует автора прежде всего в больше всего. В понимании Успенского — это социальный и психологический процесс, имеющий свои этапы, промежуточные стадии, оттенки и детали; и в этом процессе все важно, все значительно — и крупное, и мелкое, и даже мельчайшее. Успенский стремится ничего не упустить и все обозначить. Под его пером возникает сложнейший рисунок, разобрать и изучить который невозможно в небольшой статье. Укажем только на некоторые черты этого процесса, как он предстает в "Книжке чеков". Начинается все с освобождения крестьян, с окончания "обоюдной меланхолии барина в мужика", с обострения у крестьян чувства собственности, личной и общей ("мое" и "наше"). Затем — "мечты", пленительные, неопределенные мечты крестьянина, уносящие его мысли "высоко-высоко, далеко-далеко от крестьянской избы…". На этом фоне развертывает Успенский потрясающую эпопею бесплодной борьбы мужиков за свои "права", — борьбы, полной драматизма, самой высокой, одухотворенной жертвенности и в то же время наивности, детской беспомощности, внутренней и внешней незащищенности. Борьба народа — богатыря и ребенка одновременно — с железной машиной обновленной государственности кончается его поражением и разорением. В движущейся картине крестьянской психологии, разработанной Успенским, появляются, сменяя друг друга, надежда, гордое упорство, первые проблески трезвого понимания, нежелание смириться с неизбежным, окаменение души и сердца, фаталистическая пассивность, готовность помереть, презрение к себе, "полный разгром, разврат", воровство, наглость, пьянство, нравственное падение и, наконец, чудесное спасение. Оно приходит от новой денежной силы; она, эта сила, понимает важность каждой пары рабочих рук, назначает твердую цену всему, что может принести пользу, в том числе человеку, и тем самым приучает его знать себе цену. Другое дело, что цена ему полтина, зато все становится ясно и просто, устойчиво и крепко. Никаких фантазий, никаких мечтаний о душе, правде, добре, трезвое признание нового порядка, циническое отрезвление от всяких иллюзий.
Поразительно, что, как и в других подобных случаях, Успенский рассказывает обо всем этом, смеясь. Но ведь в "Книжке чеков" он говорит о мучениях и болях, о незаслуженных обидах, о торжестве наглой силы, об осквернении народной души. И все-таки он смеется. Он видит, что взрослые, бородатые мужики ведут себя как малые дети, это очень грустно и очень смешно, и автор улыбается над странностью современной истории. Это улыбка мыслителя, увидевшего смешную сторону трагедии. Он ее участник наравне со своими героями, он душевно с ними, и все-таки он от них отдален, потому что видит и понимает многое, что недоступно им. Однако, при всей своей умудренности, он бессилен, как они, и в этом также источник горького комизма. Трагически смешон и "счастливый" финал рассказа — спасение погибавших людей путем превращения живого, думающего и чувствующего существа в "человека-полтину". Так человек становится цифрой. Потом он совершенно утратит свою самостоятельность, неделимость, целостность и станет уже не целым числом, а только дробью. Об этом превращении как уже о свершившемся факте Успенский рассказал десятилетием позже после "Книжки чеков" в цикле "Живые цифры", куда вошли и помещаемые здесь очерки 1887 года "Четверть" лошади" и "Квитанция".