Шрифт:
Хотим, чтобы Советы были, но только без коммунистов. При таком-то настроении иной раз мимо брандвахты в ста шагах пройдешь, часового видать — вот он — рукой подать можно, а он и не крикнет ничего.
На дне лодки, у самой мачты, на подостланной шинели сидела Таня. Полежаев сел рядом с нею, заслоняя ее от волн и ветра. Тесно прижалась к нему худенькая девушка, и укутанная серым платком маленькая головка упала ему на плечо.
— Спит, — тихо сказал Топорков, глазами показывая Полежаеву на Таню. — Устала сильно, да и наволновалась, верно.
Полежаев посмотрел на Таню. Близко, как ребенок к матери, доверчиво прижавшись к нему, сидела, подогнув под себя ноги, Таня и крепко спала. Брызги волн упадали на шерсть ее каракулевого сака и замерзали светлыми бриллиантами, и от них он казался серебряным панцирем.
— Сестра? — спросил Топорков.
— Невеста, — тихо прошептал Ника.
— Давно знакомы?
— С детства.
— Пусть спит, — сказал Топорков. — Это хорошо. Значит, свободу почуяла. А, верно, страдала в коммунистическом раю немало. В лице — ни кровинки.
Пенились волны. Мрачную песню пел ветер, свистал в вантах мачты и рассказывал о далеких странах запада, где нет диктатуры пролетариата, где нет ни тюрем, ни казней, нет ни холода, ни голода, но в свободном труде живут свободные люди.
Лодка трещала, падая на волны, и серебряные капли дождем сыпались из-под ее киля. За кормою безконечной дорогой уходил белопенный след и вился по волнам. На небе, в лунном сиянии чуть намечались бледные звезды, и черное облако подошло к луне, и растворилось в лунном свете, и сверкающими облачками нежно вилось подле луны, венцом окружая ее.
Весь мир для Ники замкнулся в одной квадратной сажени прыгающей по волнам лодки. У ног Топоркова, прижавшись к левому борту, сидели Осетров и Железкин. Топорков раскуривал трубку, и, когда чиркал спичку, нагнувшись и закрываясь от ветра, вспыхивали и выступали из мрака бледные лица Осетрова и Железкина. Они сидели, не шевелясь, и глаза их неподвижно смотрели вдаль.
Чем-то безпредельно далеким казался тот мир, что они оставили за собой. А еще и сорока восьми часов не прошло с тех пор, как было это все. Он, Ника Полежаев, шел сзади Коржикова, а тот пристреливал бледных людей. Третьего дня был жив этот жалкий старик, генерал в рубашке, с розовыми голыми ногами, который, слезливо моргая, просил за сына… Был жив офицер, нервно обдергивающий подштанники и старающийся сохранить горделивую осанку… Третьего дня шумел за стеною грузовой автомобиль, ярко горели электрические лампочки, кто-то истерично кричал, кто-то плакал и черная текла кровь из разбитых черепов. Таня стояла в углу у стены, и васильковые глаза ее, устремленные к небу, горели неземным огнем. С плеч свешивалась длинная рубашка, и маленькие ножки пожимались на грязной земле. Над нею золотом сверкал венец ее волос, и казалась она иконой, написанной в темном углу подвала… Третьего дня он убил человека. Выстрелил ему в лицо в упор и не видел даже, как он упал.
Да было ли это? Могло ли быть, чтобы на оттоманке, покрытой дорогими коврами, закинув ноги, лежала Дженни и, щуря длинные косые глаза, смотрела на рюмку с ликером, а подле лежали убитые люди. Могло ли быть, чтобы, заглушая стоны и хрипы умирающих людей, в двадцати шагах ругались и ссорились из-за их одежды русские мужики-красноармейцы!.. Сон… Кошмар… Не могло этого быть, никогда, не могло быть наяву…
Там, куда он причалит и где спокойно и мирно живут люди, он расскажет все это, и ему не поверят… Да, не поверят, потому что так невозможно все это.
А ведь было… На глазах у всего мира творится ужасное надругательство над людьми, и мир молчит.
Ника вздохнул.
Не надо думать об этом! Было ведь и другое. Была же опушка леса, осеянная золотыми лучами заходящего солнца, были сосны, серые внизу и красные наверху, синее гаснущее небо, свежий запах сосны и моря, тихие слова ласки. Ведь это — счастье!..
Счастье…
Бедное, одинокое счастье! Их только двое… Где отец, и брат, и сестра, где будут они счастливы? Среди чужих, голодных людей, не дома, не на Родине, не в России? Царь их и его Семья, кого учились почитать одновременно с родителями, умерли. России нет. И новое гнездо придется вить… Где?.. Кто примет их, лишенных самого святого — Родины? Как встретят их?
Но где бы ни было это — он всю свободу отдаст на работу, чтобы спасти Россию и освободить ее от дьявольского наваждения.
Шумит ветер, поет песню в вантах, шипят и плещут волны, а на душе покой и ясная решимость.
XXVII
— Берег виден!..
Полежаев вздрогнул и проснулся. Эти слова произнес хриплым утренним голосом Топорков. Таня не спала и тихо сидела, оберегая сон жениха.
Мрак отходил куда-то вдаль и клубился туманами на горизонте, стало видно дальше. Волны были графитового цвета, мельче, и не на каждой шипел пенистый гребень. Лодка не рыскала и не билась по волнам, а шла ровно, чуть вздрагивая, и вода кипела у ее носа. Впереди мутно серела полоса берега, покрытого снегом.
— В Финляндии уже зима, — сказал Топорков, внимательно вглядываясь вдаль. Мальчик-чухонец лежал на носу и смотрел под лодку.
— Камней много, — сказал Топорков, — приставать приходится где попало.
Белый берег с лесом, осыпанным снегом, надвигался и становился отчетливее. Сладко пахло зимою и хвоей, и мертвая тишина была на берегу.
Волна стала совсем мелкая, под килем заскрипел песок, лодка остановилась. Топорков свернул парус. Мальчик разулся и прыгнул в воду. Ему едва закрыло колени. Он подтащил лодку ближе к берегу и пошел к лесу.