Шрифт:
— А дальше происходят события совсем непонятные: приходит письмо. Независимо от того, чей в машине был метапроптизол — Панафидина или чей-то другой, ясно одно: письмо это прислал или враг Панафидина, или его соперник.
— Может быть, есть смысл объединить эти две воображаемые фигуры — враг и соперник?
— Не знаю, не уверен. Письмо…
— Да, это, пожалуй, верно: если бы письмо не обработали предварительно дибутилхлоридом…
— Кстати, Ной Маркович, откуда этот человек знал, что письмо не испепелится раньше, чем я его прочитаю?
Халецкий засмеялся:
— Это не вопрос. Не могу сказать, в каком объеме, но определенными сведениями по фотохимии он располагает. Я себе так представляю его действия: он напечатал сначала текст, потом окунул лист в перекись бензоила и сразу же положил его в конверт. Бумага окисляется перекисью бензоила только под действием света. Расчет был на то, что лучи света, проникающие в какой-то мере сквозь конверт, начнут процесс окисления, который бурно пойдет после того, как лист извлекут на свет божий…
— Но ведь я убрал потом письмо в сейф?
— Это уже не имело значения — процесс необратимый. Если бы вы оставили письмо на столе, то не сохранилось бы и тех крох, которые мы сейчас пытаемся реставрировать. Но мы уклонились…
— А что?
— Мне показалось, что в вашей системе не нашлось места еще для одного заметного человека…
— А именно?
— Для Лыжина.
— Я звонил ему сейчас на работу — там его тоже нет. Сегодня я поеду к нему домой и дождусь, хоть бы мне пришлось сидеть до утра. Но сначала мне надо поговорить с Желонкиной.
— Бог в помощь.
Причина, побудившая меня встретиться еще раз с Желонкиной, — ее близость и к Позднякову и к Панафидину — поставила меня перед проблемой: где эту встречу назначить? На службу к ней я ехать не хотел, чтобы лишний раз не встречаться с Панафидиным. И домой тоже: перспектива встречи с Поздняковым мне не нравилась.
Прикидывал я так и сяк и решил все-таки ехать к ней домой, потому что как там ни будет это неприятно Позднякову, но в конечном счете вся эта история заварилась из-за него и он, свой брат милиционер, должен понять. Ведь не ради же собственного удовольствия и развлечения я таскаюсь на край города!
Так я подбадривал себя, шагая от остановки автобуса к дому, и, видимо, так мне не хотелось говорить о Позднякове с его женой, когда он будет сидеть в соседней комнате, невольно прислушиваясь к приглушенным голосам за стенкой, столь остро я чувствовал предстоящую ему муку и неизбежное поругание его мужской гордости, что судьба сжалилась надо мной, а может быть, над ним: на мой звонок дверь открыла Анна Васильевна Желонкина и сказала:
— Вы к мужу? Его нет дома.
— Здравствуйте, Анна Васильевна! — сказал я почти с радостью, и она с посуровевшим сразу лицом, поскольку понять причины моего веселья не могла, да и думать об этом не хотела, сдержанно ответила:
— Добрый вечер.
— Я не к Андрею Филипповичу, я к вам.
— Да-а? — удивилась она. — Мне казалось, что в тот раз мы обо всем поговорили.
— Ну что вы, Анна Васильевна, нам и ста часов не хватит обо всем переговорить — разговор у нас очень серьезный.
— Ста часов у меня для вас нет, у меня для себя самой такого времени нет. Сколько я себя помню, мне не хватало времени. А если вы хотите говорить со мной опять о моей личной жизни, то я вам уже сказала: вас это не касается…
Я помолчал, мне мешало, что мы разговариваем стоя, как в трамвае.
— Меня это касается. И вас касается. Я бы мог вас вызвать для допроса в МУР, на Петровку.
— Почему же не вызвали? — Она сердито откинула голову назад.
— Потому что я не хочу вас допрашивать, я хочу расспросить. И бравировать своим равнодушием к судьбе Позднякова вам бы не стоило…
— Ну, знаете, я у вас советов не спрашивала и спрашивать не собираюсь!
— Это было правильно до тех пор, пока вашего мужа не отравили сильнодействующим препаратом, над которым вы сейчас работаете…
Она смотрела мне в лицо, и рот у нее то открывался, то закрывался, будто она хотела закричать во все горло, но удушье стиснуло горло, и нет воздуха, нет вздоха, нет сил, чтобы крикнуть, позвать на помощь, рассеять кошмар. И побледнела она мгновенно и тускло — так слепой вспышкой засвечивается вывернутая из кассеты фотопленка.
— Я… я… да… да…
Я взял ее за руку и повел на кухню, усадил на белый табурет, налил в чашку воды и заставил выпить. И за двадцать секунд на моих глазах свершилось мрачное чудо — с каждым глотком, с каждым вздохом она безнадежно быстро старела, словно каждая секунда отпечатывалась на ее померкшем лице целым годом. И прежде чем она успокоилась, еще до того, как она заговорила, я понял, что совершил ошибку: мне не надо было ехать сюда, просто незачем, ибо бессовестно без жизненной необходимости ворошить чужую боль.