Шрифт:
И сам видя, что придется браниться, Калабухов выстроился перед ядовито плевавшимся доктором и, глядя на мятую белизну его халата, произнес внушительно:
– Товарищ.
– Товарищ доктор, - поправился он.
– Вы бережете одну больную.
Неврастения заражала и его. У него забился бешеным и приводящим в бешенство тиком левый глаз.
– Вы бережете одну больную, - поправившись повторил Калабухов, - так знайте, - его подмывало и выносило на какие-то горячие сквозняки внутри игравшее серьезное, ребяческое озорство.
– Знайте, что на весь город наведена моя артиллерия. Я могу распорядиться перевести два орудия на вашу больницу. Мне все равно, - закончил он, и почувствовал, что говорит нелепость.
Доктор вдруг смягчился: он был сломлен.
– Разрешите тогда перенести ее в отдельную комнату.
– Хорошо, - согласился Калабухов неожиданно для себя, ибо он не хотел быть беспредельным самодуром.
– Или нет, оставьте ее в общей палате (самодур играл), - или нет, перенесите (самодур замирал). Только скорее.
В краткой этой борьбе было побеждено самодурство, и Калабухов рассердился.
С таким сердцем он рванулся в коридор, в ответ сообщению сиделки:
– Переташшили.
В глаза ему метнулась белизна и серость, а в ноздрях зашершавился едучий ксероформ и те самые перегорелые запахи, по легчайшему веянию которых собака распознает людей. Запахи больного, потного и кального разложения.
Этим теплым бревном и шибануло в нос. Закрыв глаза, Калабухов прислонился к притолке. Рядом с ним вдруг материализовалась белизна и серость и даже чернота, сдобренная ксероформом.
Это был призрак все того же доктора. У Калабухова закружилась голова.
– Вы не туда попали. Не здесь.
– Вижу, - бешено и нетерпеливо бросил Калабухов призраку.
– Я никого не беспокою и пришел к своей невесте не за беспокойством, - заявлял он другим уже тоном, как бы начиная разговор заново.
– Я могу успокоить весь город ваш, и ему будет лучше, если он не будет беспокоиться.
Перед глазами Калабухова снова вырос твердейший черный предмет. Это стетоскопом замотал доктор, но, очевидно, одумавшись, взял руку Калабухова выше локтя, горячей рукой - ее прикосновение отрезвило Калабухова, - и повел по коридору: Калабухов трезвел и не сопротивлялся.
– От малейшего волненья она умрет. Некогда вам объяснять.
Всю жизнь Калабухов боялся чахоточных, а с губ доктора било брызгами. Это окончательно отрезвило Калабухова вместе с проходкой по коридору.
– Хорошо. Идите, я поговорю с ней спокойно.
Калабухов открыл указанную ему дверь.
Ясно: Еленин взгляд продолжался полтора года. Он также накипал слезами и был болен и воспален в последние встречи еще с весны 1917 года, когда Калабухов прощался с ней на вокзале, уезжая в последний раз на западный фронт.
Как с таким испугом в глазах могла она стать коммунисткой - этого Калабухов не постигал и, не постигнув этого, заметил, что ком сухой гари подкатил к горлу и сам он, того гляди, разрыдается, раскричится.
Он уже раскричался:
– Да, да. Ты любишь меня. Я это слышу и знаю не пять минут, которые прошли сейчас, а третий год. Но я уже не человек, мне все настоящее, человеческое, животное чуждо, вот уже четыре дня. Это очень трудно пробыть четыре дня лишенным человечности и животности.
Сипло пронеслось мимо:
– Милый Алеша... Милый... Что с тобой?..
– Любить - это значит быть прочно прикрепленным самой природой к подлинным биологическим корням. А я срублен с них, как дерево, моя иссохшая вершина погружена в поверхностное, ужасное, болезненное волнение.
– Алеша...
– сипло неслось мимо.
– Алеша, что с тобой, кто из нас болен, ранен, у кого жар?
– Ах, я не знаю. Я пришел тебе сказать, вот теперь, когда все рушится мое и подлежит разрушению. Я пришел не пищать и не слушать. Один человек без голоса. Я глух, ты без голоса, хотя бы я и любил тебя. Ничего не слыхать. Орут миллионы, потому что они тоже вершинами в волненьи. Я проклинаю весь этот ревущий по пустякам человеческий бор...
...............
– Да, да. Ваша революция глотает меня. Ваша. А не та, которую я почувствовал вдруг на фронте после Бреста, когда ушел в тыл немцам. Та революция, моя, была вечная против смерти и с смертью боролась. А ваша, которой вы овладели за два месяца, коммунистическая, это - от одной формы хозяйствования к другой. Переход, не больше. Какое право здесь смерть? Я закачался вершиной: своим иссыхающим умом. До мятежа, до смерти отца я думал, что это серьезно и тоже за жизнь. Чепуха. Я погубил отца в сообщничестве с большевиками, которые мне враждебны. Кровь, а ты говоришь о любви...