Шрифт:
– Пусть приходит к нам обедать, если проголодается. Не Генри Норрис, конечно, а наш нищий король. – Джоанна встает, видит себя в зеркале и тут же пригибается, словно испугавшись своего отражения. Он наблюдает, как она делает другое лицо: менее озабоченное, рассеянно-любопытное, не столь вовлеченное в разговор – чуточку поднимает брови, слегка выгибает уголки губ. Я мог бы нарисовать ее портрет, думает он, если бы владел кистью, я столько на нее смотрю. Однако от того, что смотришь, мертвые не возвращаются, и чем пристальнее всматриваешься, тем быстрее и дальше они уходят. Он никогда не думал, будто Лиз улыбается с небес, глядя на них с Джоанной. Нет, думает он, на самом деле я отодвигал Лиз в темноту и мрак, и внезапно ему вспоминаются давние слова Уолтера про мать. У нее была деревянная святая, которую она принесла в своем узелке, когда совсем молодой девушкой пришла в Патни с севера, и когда ложилась со мной в постель, рассказывал Уолтер, она поворачивала статуэтку лицом к стене. Боже мой, Томас, кажись, то была святая Фелиция, и уж точно она смотрела куда-то не на нас в ту злополучную ночь, когда я тебя сделал.
Джоанна идет по комнате. Комната большая и наполнена светом. Джоанна говорит:
– Все это… все эти вещи, которые у нас есть. Часы. Новый сундук, который ты выписал из Фландрии, резной, с цветами и птицами. Я своими ушами слышала, как ты сказал Томасу Авери, передай Стивену, мне нужен такой сундук, а цена меня не заботит. И картины с незнакомыми людьми, и, не знаю, лютни там, и книги по музыке, у нас ничего такого не было. В детстве я никогда не смотрелась в зеркало, а теперь смотрюсь каждый день. И гребень – ты подарил мне гребень из слоновой кости. У меня никогда не было своего. Лиз заплетала мне косы и убирала под чепец, а я – ей, и если волосы у нас растрепывались, кто-нибудь сразу кричал, чтобы мы не ходили, как чучела.
Чем нам так любы прошлые тяготы? Почему мы гордимся, словно заслугой, что сносили брань и побои, что дома не было дров для очага и мяса на обед, что родители держали нас в черном теле и бранили по всякому поводу? Даже Лиз, давным-давно, увидев, что он вешает рубашонку Грегори у очага, чтобы согреть, сказала, не надо, а то привыкнет.
– Лиз, – произносит он. – Прости, я хотел сказать, Джоанна…
Сколько ж можно уже, говорит ее лицо.
– Я хочу сделать тебе что-нибудь приятное. Скажи, что тебе подарить.
Он ждет, что она закричит, как все женщины, не думай, будто можешь меня купить, однако она выслушивает, зачарованно, как ему кажется, с лицом внимательно-сосредоточенным, его теорию о том, чем хороши деньги.
– Был во Флоренции один монах, фра Савонарола [49] , который внушил людям, будто красота греховна. Некоторые думают, что тут не обошлось без колдовства. Люди жгли на улицах костры и швыряли туда все, что любили, что сделали своими руками или приобрели на заработанные трудом деньги: шелковые ткани, белье, которое их матери вышили для брачного ложа, стихи, написанные рукою поэта, векселя и завещания, купчие на дома и закладные на землю, собак и кошек, рубашки с плеч и перстни с пальцев, женщины бросали в огонь покрывала, и знаешь, Джоанна, что хуже всего? они отправили в костер зеркала и теперь не видели своих лиц, не видели, чем отличаются от скотов бессловесных и от несчастной живности, которая корчилась в огне. А растопив зеркала, они вернулись в пустые жилища и легли на пол, потому что сожгли кровати, и когда они встали на следующее утро, у всех ломило поясницу от спанья на жестком, и не было столов, чтобы сесть завтракать, потому что из столов сложили костры, и не было стульев, потому что стулья порубили на растопку, и не было хлеба, потому что пекари бросили в огонь квашни с опарой, муку и весы. А знаешь, что хуже всего? Они все были трезвы. Накануне они вытащили на улицу бурдюки с вином и… – Он делает движение, будто бросает что-то в костер. – Они были трезвы, головы у всех прояснились, люди смотрели вокруг себя и не знали, что им есть, что пить и на чем сидеть.
– Ты сказал, хуже всего было не это, а зеркала. Невозможность посмотреть на себя.
– Да. По крайней мере, я так думаю. Я всегда смотрю себе в лицо. И у тебя, Джоанна, всегда должно быть хорошее зеркало, чтобы глядеть на себя. Потому что ты женщина, на которую стоит поглядеть.
Можно было бы написать сонет, Томас Уайетт мог бы написать ей сонет и все равно не произвести такого впечатления. Она отворачивается, но сквозь тончайшую дымку покрывала он видит, как вспыхивают ее щеки. Потому что женщины вечно упрашивают, скажи мне, просто скажи мне хоть что-нибудь, скажи, о чем ты сейчас думаешь. Вот он и сказал.
Они расстаются по-дружески, даже без последнего раза на прощанье. Не то чтобы они расстались совсем, просто у них теперь другие отношения. Мерси говорит: Томас, когда тебя зароют в могилу, ты с твоим умением уболтать кого угодно и оттуда выберешься.
Дома тихо, спокойно; городская суета и шум остались за воротами. Он заказал новые замки, более прочные цепи. Джо приносит ему пасхальное яйцо. «Глянь, это мы оставили для тебя». Яйцо белое, гладкое, без носа и глаз, только из-под скособоченной короны выглядывает одна курчавая прядь цвета луковой шелухи. Ты выбираешь себе государя, зная, каков он. Или не зная?
Девочка говорит:
– Мама просила: скажи дяде, пусть подарит мне кубок из яйца грифона. Это лев с птичьей головой и крыльями, таких теперь больше не бывает.
Он говорит:
– Спроси маму, какого цвета.
Она целует его в щеку.
Он смотрит в зеркало и видит там всю комнату разом: лютни, портреты, шелковые занавеси. В Риме был банкир по имени Агостино Киджи – на родине, в Сиене, его считали богатейшим человеком мира. Принимая у себя папу, он выставил на стол золотые блюда, а в конце пира, оглядев разморенных вином, пресыщенных кардиналов и груды безобразных объедков – полуобглоданные кости, устричную скорлупу и апельсиновые корки, – сказал: выбросьте это все, чтобы не мыть.
Гости пошвыряли золотые блюда через окно в Тибр, следом полетели грязные скатерти, салфетки парили над водой, словно голодные чайки. Раскаты римского хохота отдавались в римской ночи.
Киджи заранее натянул вдоль реки сети и поставил ныряльщиков, которые выуживали из воды то, что летело мимо сетей. Зоркий эконом стоял на берегу с описью, отмечая в ней булавкой каждый поднятый со дна предмет.
1531-й: год кометы. В летних сумерках под лодочкой встающего месяца и новой хвостатой звездой мужи в черных одеяниях расхаживают рука об руку по саду, беседуя о спасении. Это Томас Кранмер, Хью Латимер, капелланы и секретари Анны, сорванные с места и принесенные в Остин-Фрайарз свежим ветерком богословской дискуссии: где церковь сбилась с пути? Можем ли мы вернуть ее в верное русло?