Шрифт:
«А это вам, братцы, — мой Пушкин. С Натальей Николавной… с Музой, если хотите. Ещё не закончил, показываю вам первым…».
Они касались друг дружки спинами, образуя некое двуединство: в голубоватом воздушном одеяньи с глубоким вырезом романтическое созданье с чудной головкой, повернутой вглубь холста, и прильнувший к ней, но глядящий в противоположную сторону Поэт. Над плечом в темном сюртуке — слегка запрокинутое лицо с профилем, нарочито, как сразу показалось, приближенным к авторским шаржам самого Пушкина: по ним так и не поймешь, где кончается насмешка над собой и начинается боль. Под скрытым в белом воротничке подбородком — выброшенные возле груди тонкие пальцы… может, они-то больше всего остального и создавали впечатление нарочитой манерности?
Но ведь Пушкин-то — само естество!
Упоенные собственным видением Поэта, не только рыцаря свободы — чуть не джигита, мы с кунаком не проявили тогда ни жалости, ни сочувствия, и больше всего досталось этой непонятно о чем вопрошающей руке: рожденный в долгих спорах и общих размышлениях «наш» с Юнусом, как бы уже «черкесский» Пушкин, одинаково твердо держал в руке и перо, и трость, и пистолет… а эта — что?!
— Не принимаете такого Пушкина… а сколько мучаюсь! — с непривычной открытостью, беззащитно проговорил мой товарищ. — Перечитал всё, что только нашлось в Майкопе… Юнус знает. Может, поищешь книжки в Москве?.. Что-то, что ещё не было известно. Ещё не издавалось, а теперь… в юбилейный год вышло много. Может быть, альбомы, проспекты выставок — поищешь? Попробуешь привезти? Выручи!
В столичных магазинах и на уличных книжных развалах ворошил новинки в нужных отделах, невольно заглядывая и в те, куда давно не заглядывал… сколько же в «белокаменной» издано нынче всякого дерьма, в котором единственно ценное — высокого качества бумага!.. К великой скорби, относится это и к публикациям о нашем Поэте. Но были и удивительно глубокие книги о нем, были!
Относил ли потом их на почту, возвращался ли с Пушкинского праздника в Михайловском, заезжал ли в Захарово, где неподалеку от восстановленного теперь дома Ганнибалов живет старый добрый знакомец Владимир Семенов, один из потомков Арины Родионовны… Вместе с Сергеем Гавриляченко, уже одним из секретарей Союза художников, открывшим «своего» Пушкина в «кавказской» батальной картине «Дело на Инжа-Су», бывал на юбилейных выставках в честь Поэта или же размышлял о нем в дружеской беседе с Сергеем Александровичем в его гостеприимной мастерской — всюду я теперь мысленно возвращался и в майкопскую мастерскую, к заботам озадаченного нами, не на шутку огорченного Эдуарда Никифоровича: что он там — сам?.. Как в трудных заботах мастера, намеренного достичь немногими пока покоренной высоты, опекает верная его Муза — Валентина Арсеньевна, столько лет терпящая не только непростой характер муженька, но в силу своего положения — она бессменный на протяжении более трех десятков лет директор художественного Салона в центре адыгейской столицы — обязанная терпеть профессиональные претензии многих и многих других, достижения свои считающих теперь непременно в твердой валюте?
К собственным замыслам о Пушкине — в «Роман-журнале XXI век» и в «Роман газете» к этому времени уже вышли первые мои рассказы на «пушкинскую» тему, — к размышлениям о прозе Юнуса, первым среди адыгских писателей сделавшего серьёзную заявку на создание образа «солнца русской поэзии», ярко осветившего когда-то седой Кавказ, неразделимо прибавились теперь и раздумья о нереализованном во всю свою силу творческом потенциале моего друга-художника, о его своеобразной манере, которой он и тут наверняка не изменит… Но ведь потому-то и общаемся мы, потому дружим, чтобы творческие заботы сделались общими… Потому, бывает, и громко спорим, и впадаем, случается, в гусарство, чтобы наутро потом строже стать и беспощадней прежде всего — к себе самому.
С какой радостью увидал я, наконец, законченную картину своего товарища!
Уже другую картину.
В этом, пожалуй, и есть суть настоящего искусства, очарование его, его волшебство: ещё не всмотревшись в тонкости, по яркому и теплому, зовущему к себе колориту, по изяществу линий, по удивительной пластике — уже не глазами, а как бы сердцем вдруг ощущаешь, что если это не классика, то приближение к ней — уверенное, мощное, настолько неподдельно-естественное, что ты вдруг невольно спрашиваешь себя: откуда это богатство в давно знакомой тебе мастерской, откуда этот якобы неожиданный дар её хозяину… или это уже его дар — всем нам?!
Теперь они разъединены: сидящая Наталья Николаевна, в каждом легком изгибе которой, в беспомощно повисшей руке, в повороте головы, ткнувшейся в ладонь другой, видишь неизбывное страдание, и Александр Сергеевич — может, бегущий по земле, а, может быть, легко летящий уже в запредельных далях, где величавое вдохновение наконец-то обретает желанный покой… «на свете счастья нет, а есть покой и воля»: это хочет повторить вслед за Поэтом изобразивший его художник?
Кажется, в картине есть все: и встреча, и расставание, и перемена судеб… Над золотистой нишей, которую можно трактовать и как авансцену, где на виду у всех проходит жизнь знаменитостей, и как неожиданно открывшееся почти интимное внутреннее пространство кареты, — уходящие друг от друга коляска Натальи Николаевны, по близорукости своей не увидавшей едущего к месту дуэли мужа, и возок Данзаса с Пушкиным, глядящим в сторону, на Неву… конечно, помните:
«Не в крепость ли ты везешь меня?..»
С тех пор, как разминулись они, пройдет четырнадцать лет, и Наталья Николаевна, давно ставшая Пушкиной-Ланской, напишет хорошо понимавшему её новому мужу из Германии: «В глубине души такая печаль… Ничто не может меня развлечь, ни путешествие, ни новые места. Я ношу в себе постоянное беспокойство…»
«В глубине души такая печаль» — так и называется картина Эдуарда Овчаренко, название это можно прочесть на ленте поверх золотистой ниши, по бокам от разминувшихся кареты и возка… Надпись на траурном венке? Реквием поэту?
Картина-плач, если хотите. К у Юнуса Чуяко — его роман.
Или — торжество жизни?.. «Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире мой прах переживет…»
Конечно, — пророчество.
Но — только ли о себе? Только ли?!
От одной новой картины к другой неспешно ходил потом по мастерской, словно преобразившейся от свежести и яркости красок, с радостным изумлением глядел на пейзаж, который мог написать лишь человек с молодой и щедрой душой, смотрел натюрморт, которого, показалось, не могло быть у Овчаренко раньше, пытался угадать смысл жанровых картин: полуфантастических, причудливых, но полнокровных от переполнявших их земных соков… Покачивал головой, что-то восторженное взмыкивал, и Борис Воронкин, которого застал у Овчаренко, сказал дружелюбно и чуть насмешливо: