Шрифт:
Припоминая только что услышанные слова Библии, я вспомнил и юношей, которые были мертвы, – совсем молодые ребята, они умерли, так и не успев узнать ни людей, ни жизни, – и подумал: религия ничего мне не даст.
Мои предки были пресвитерианцами, а родители, по-моему, относились к числу тех, кто посещал церковь лишь в силу привычки. Возможно, впрочем, они и в самом деле верили в Бога. Наш падре в Донкентауне был сухим и безнадежно скучным человеком. Как только я подрос и поумнел, одно лишь упоминание о «предопределении» стало вызывать у меня смех, может быть, потому, что некоторые из прихожан нашей церкви считали себя, в отличие от остальных смертных, особами избранными; они принимали ванну по вечерам в субботу, а по утрам в воскресенье на несколько часов напускали на себя благочестие. В будни же кое-кто из них вел себя совсем не по-христиански.
Я любил язык Библии – не как Библии, а как литературного произведения, но в религии не видел никакого толка.
Несомненно, некоторые из посетителей барака, где Плейт устроил церковь, были набожными людьми, но я мог поспорить, что большинство посещало церковь из суеверной надежды, что это застрахует их от смерти. Что-то вроде того, как люди швыряют через левое плечо щепотку рассыпанной соли. Пожалуй, лучшим своим качеством я назвал бы присущую мне в какой-то мере добропорядочность. Несколько дней назад я собирался рассказать об этом Дэфни, но сомневался, правильно ли понимаю добропорядочность и в чем она должна выражаться.
Это чувство не было естественным продуктом американской культуры – ведь она же породила хорошо известных мне людей, которые не только не обладали порядочностью, но и отрицали ее, – Мерроу, Макса Брандта, Джагхеда Фарра, хотя Фарру со временем предстояло удивить меня.
Моя добропорядочность вытекала из понятия о том, что все, в чем есть хоть искра жизни, нельзя притеснять и обижать.
Но дело не только в этом. Время, проведенное с Дэфни, помогло мне уяснить, что добропорядочность, чувство собственного достоинства, способность любить до самоотречения, – это, наряду с интеллектом, еще одна особенность, отличающая людей от животных. Так считал я. Сомневаюсь, однако, чтобы я когда-нибудь вслух высказывал подобные мысли на базе – меня бы беспощадно высмеяли. Хотя некоторые известные литературные произведения доказывают обратное, я пришел к выводу, что многие из моих коллег – военных, пусть втихомолку, но разделяют мою веру в значение такой любви, причем, как мне кажется, чем громче шумели бы насмешники, тем больше подтверждалась бы истинность этого спасительного для жизни убеждения.
Мерроу не только не обладал способностью к самоотречению, но презирал ее в других. Вот почему, возможно, мы в конце концов стали врагами.
Я ехал, и ко мне возвращалась бодрость; я поджидал Дэфни на тротуаре в Мотфорд-сейдже под солнечными лучами и, казалось, впитывал их всем своим существом.
Автобус из Кембриджа остановился напротив банка «Беркли», в сквере с фонтаном посредине, окруженным каменной колодой для водопоя. Я не тронулся с места, и Дэфни перебежала по мощеной мостовой и стала передо мной, склонив головку набок.
– Пройдемся пешком, не возражаешь? – предложил я.
– С тобой – не возражаю.
– Даже бегом?
– Хорошо, любимый. Даже бегом.
До Стенли-крессент мы добрались без всяких задержек; толстуха Порлок, едва взглянув на Дэфни, кивнула в знак одобрения. Она сказала, что ожидала нас. Мне она понравилась. Она приготовила и принесла в комнату чай и немногословно объяснила, что должна навестить больную приятельницу, задержится у нее до шести часов, и выразила надежду, что мы не откажемся побыть одни в пустом доме. На ее сухих губах играла едва заметная улыбка. «Да она просто прелесть!» – заметила Дэфни после ее ухода. Я сказал Дэфни, что комната, к сожалению, не бог весть, и начал рассказывать о муже миссис Порлок и ее сыновьях, и как раз излагал обстоятельства их гибели, когда обнаружил себя в объятиях Дэфни.
Когда-то на этих бугристых постелях спали Арчи и Уилли Порлок; в тот день мы испробовали обе кровати и поняли, что полно, радостно и безоговорочно отдались друг другу. В минуты отдыха мы много и беспричинно смеялись. Никогда еще я не чувствовал себя таким свободным, таким гордым, таким сильным. Дэфни отдавала мне самое сокровенное, что может подарить женщина, – свое «я». Казалось, она отказывается от своих прежних убеждений и мнений и совершенно искренне, как собственные, воспринимает мое мнение, мои предрассудки и даже многие из моих манер и оборотов речи. Все это необыкновенно льстило мне и возвышало в собственном мнении.
Стоило нам соприкоснуться кончиками пальцев, как нас обоих охватывало неодолимое желание.
– Почему ты отдалась мне в тот первый вечер? – спросил я, ибо сейчас, казалось, каждый поцелуй вознаграждал нас больше, чем первое сумбурное сближение.
Дэфни бесцеремонно провела пальцем по моему носу, губам и подбородку.
– Да потому, – ответила она, – что я не хочу отказываться от сегодняшнего удовольствия ради завтрашнего, даже если оно сулит более приятные переживания.
Я решил, что ответ льстит мне и удовлетворяет меня. Но Дэфни добавила:
– Кроме того, я боялась, как бы ты не ушел от меня.
Едва я начал размышлять над ее словами, как Дэфни заметила:
– И почему мужчина может делать все, что захочется, а женщина должна ждать?..
Я рассмеялся, слишком уж по-женски прозвучала ее жалоба. Она тоже засмеялась, но в конечном итоге что-то в случившемся должно было причинить ей боль, а у меня вызвать недоумение. Наверное, то, что она отдавала мне так много, заставило ее попытаться спасти хоть часть себя.
Я решил рассказать Дэфни о своем новом отношении к зенитному огню. «Я хочу жить», – сказал я, прижимая ее к себе. Но, говоря это, я понимал, что дело не так просто; все мои товарищи относились к зенитному огню так же, как я, но у них не было Дэфни – того, что заставляло меня любить жизнь. Наше новое отношение к зенитному огню являлось, несомненно, одним из доказательств нашего возмужания в ходе боев; мы стали лучше понимать науку о том, как выжить; лучше понимать, что возможность выжить зависит не от нас.