Шрифт:
Он стоял во весь рост в задке саней, как часто любят ездить сибиряки, натягивая вожжи высоко поверх моей головы. Солдатскую шапчонку он с некоторой лихостью сдвинул па затылок, обнажив весь лоб и даже клок темно-русого чуба; ворот поношенной, случайно раздобытой офицерской бекеши был расстегнут, хотя шея и не повязана шарфом — он пе любил закутываться даже в трескучие морозы. Да ведь и молод и крепок был он тогда, мой отец,— ему шел всего лишь тридцать третий год. Добродушное, чистое, кареглазое лицо его, и всегда-то свежее, лоснящееся, от быстрой езды особенно посвежело. Не только той порой, но даже и перед своей старостью отец мой был истинно красив — мужественной, но одновременно и мягкой красотой, которая совсем не зря зовется русской.
Солнце где-то уже вошло в сосновый бор и, не торопясь в поднебесье, брело охотничьей тропой по чащобам. Высоченные гладкоствольные сосны жарко горели начищенной красной медью до той черты, где срастались, закрывая небосвод, их кроны. На провесне ветры отряхнули с них весь снег, посшибали сушняк, ветки, слишком отягченные шишками, лохмотья золотистой коры. За последнюю неделю снег в бору сильно осел, но еще повсюду в затененных низинах лежали сугробищи: много его навалило той на редкость снежной и вьюжной зимой. Однако на взгорках все сосны уже стояли в лунках — проталинах. Южный ветер с предгорной степи ласково, но-настойчиво, как заботливая мать, будил бор от зимнего сна. Просыпаясь, потягиваясь, расправляя плечи, бор шумел влажно, молодо, озорно. В сплошной хвойной туче, закрывавшей небо, с озабоченными, неумолчными криками носились вороны — подыскивали места для гнезд.
Должно быть, отец вдруг спохватился, что не сумел скрыть своего счастья, и, присев на одно колено, начал расспросы:
— Миша, ты дремлешь? Не озяб?
Избегая встречаться с отцовским взглядом, я лишь слегка пошевелил головой, утонувшей в воротнике тулупа. Все-таки мне казалось обидным его счастье...
— А ноги?
Над дорогой что-то просвистело. Я завозился в тулупе, поняв, что над нами пронеслась стая уток.
— Кряква пошла,— подтвердил отец.— Ну, теперь весна!
Оказывается, мы уже выехали на знакомую елань, где в низине все лето держалось, несмотря на любую сушь, небольшое мелкое озерцо с песчаным дном, полузаросшее осокой и кугой. Сейчас вся низина была уже затоплена голубой, с розоватым отливом, снежницей. На ней виднелась еще одна стайка крякв. Она отдыхала после долгого ночного пути при луне.
Ясноглазый от счастья отец обрадовался, заметив мое оживление, и завертелся в санях:
— Вой еще! Видишь?
— Здесь я летось ухлопал одну,— сообщил я небрежно, словно это случалось со мною не однажды.
— Из ружья? — живо и тревожно поинтересовался отец, никогда не увлекавшийся охотой ни на зверя, ни на дичь.
— А то из чего же? Из дедушкиной шомполки.
— Не испугался, когда стрелило?
— Не...
— А тайком брал его фузею-то?
— Он сам мне зарядил.
— Рано он баловать тебя начал! — определил отец огорченно.— С оружием и взрослым ис до баловства.
— Чего там рано! — возразил я строптиво.— Мне скоро десять!
— Зимой будет. В ноябре.
— Осенью!
— А занозист же ты...
Над головой опять зашумел бор и заорали вороны. И мне невольно вспомнились наши ребячьи лесные походы. Мы росли свободнее, самостоятельнее, чем любые зверята. С ранней весны, когда низины еще залиты снежной водой, а в тенистых местах еще лежат потемневшие сугробы, мы ежедневно отправлялись в бор, и не столько в поисках развлечений, сколько в поисках дарового харча. Сначала мы объедались кандыком — диким луком, который на быстро согревающейся песчаной земле лезет повсюду, едва сойдет снег; позднее — сочным слизуном и кисльш щавелем, затем свежим приростом на молодом сосняке. Ну а летом мы вволюшку наслаждались земляникой, клубникой, смородиной, малиной, черемухой. Попутно мы зорили земляных пчел, вылавливали чем попало в обмелевших озерках жирных карасей, выдирали сладчайшие рожки — корни камыша...
Почему-то мне подумалось тогда, что ничего этого больше не будет, ничего — ни отчаянных дружков, ни смелых набегов, пм даров родного бора. И мне стало горько-прегорько.
Зайчик затрусил мелкой, осторожной трусцой; подтаявший зимник в бору был пробит копытами, а кое-где и размыт ручьями. Стало быть, мы уже выехали к небольшим пресным озерам, где обычно я рыбачил с дедушкой.
— Здесь золотой карась,— сказал я отцу, кивая на озеро, мимо которого ехали.— Дедушка его очень любит.
Отцу, должно быть, не хотелось поддерживать разговор о деде, и он немного помолчал, будто ослышался невзначай, по совсем промолчать ему было стыдно.
— А чем ловили? Сетями?
— Ставили и морды ], и котцы 1 2...
— Сети-то и нынче вязали?
— Всю зиму.
— И на Долгое за окунем ездили?
— А как же!
Удивительная ясность отцовских глаз немного призатумапн-лась, и он проговорил невесело:
— И ты рисковый, и дед твой дурной.
Обиженный за деда, я очень серьезно повторил его расхожие и, конечно, озорные слова:
— Зато прошел все огни и воды.
— Он сам сказывал?
— Так он же с генералом Скобелевым воевал!
У дедушки была большая репродукция с портрета Скобелева: важный, воинственный вид, расчесапная надвое белая борода, ордена, ленты... Дед был артиллеристом в войсках этого генерала и участвовал в его походах. Когда в наших местах установилась Советская власть, дед спрятал портрет Скобелева подальше от чужих глаз, а прошлым летом, после белогвардейского переворота, опять вывесил на видном месте в горнице. Все это, как я теперь-то понимаю, хитрый дед проделывал не без определенного умысла. Но тогда мы тот умысел деда не могли разгадать.