Шрифт:
— Ну, а в чём же? — безнадёжно вздохнул Ланэ и вдруг вскочил с места. — Ганс, вот вы опять вдаётесь в высокие материи. Да ну их ко всем чертям! Поверьте, что появление этого негодяя мне так же неприятно, как вам, но только не ищите, пожалуйста, за ним, как теперь любят выражаться, силы войны и тайных происков.
— Почему же тайных? — спросил я. — Как же тайных, когда...
— Когда мы ежедневно читаем газеты и сами даже издаём одну, самую крикливую, — улыбнулся Ланэ. — Ганс, милый друг, юный сын моего старейшего друга, если взять и выписать на бумажку имена всех тех почтеннейших людей, кого ежедневно то одна, то другая газета называет поджигателями, то не останется ни одного мало-мальски порядочного человека, которого не следовало бы повесить, по крайней мере за шпионаж. Наш брат, конечно, своё дело делает — мы не даём людям успокоиться, — и это уж само по себе великое дело. Но, дорогой, пророков среди нас нет и не будет: ни один ещё святой не работал репортёром.
— А вы ведь однажды были самым настоящим пророком, дорогой шеф, сказал я.
Ланэ махнул рукой.
— Ну да, действительно, нашли пророка! Я старый грешник, дитя моё, — он засмеялся. — Старый грешник, который давно не верит ни во что хорошее, а всё-таки стремится к добру, а где оно и что оно, никто на свете толком не знает. Тот подлый змий всё-таки не солгал Еве, когда говорил, что только одному Господу Богу известно полностью, что хорошо, а что плохо.
Он совершенно успокоился, взял чашку, стал пить маленькими, аккуратными глотками. Под старость он говорил так же, как и писал, длинно, многословно и возвышенно. (Впрочем, замечу в скобках: все мы, когда нам нечего сказать, начинаем с Адама и Евы, с бесконечной сказки про добро и зло.)
— И всё-таки вы однажды были самым настоящим пророком, — повторил я упорно. — Это было в самом начале оккупации. В столовой тогда сидели вы и Ганка и речь шла о первых повешенных. И вот когда отец стал долго, красиво и возвышенно, — а вы ведь знаете, он умел говорить красиво, — рассуждать о новых антропоидах, дерзнувших, — слышите, как пышно: «дерзнувших»! поднять руку на человека, помните, что вы тогда ему ответили?
Ланэ подумал и сказал:
— Представьте себе — нет, не помню. Но, наверное, что-то такое, что на много лет запало вам в память.
— Даже на всю жизнь. Вы сказали отцу примерно: «Профессор, пора бросить разговаривать и клеймить презрением. Слова словами, всё это очень красиво и правильно, но вот если откроется дверь и в столовую войдёт самый настоящий питекантроп и потребует у вас свой череп, который хранится у вас в сейфе, что вы тогда будете делать?»
Ланэ молча смотрел на меня, и на лице его я прочёл сразу несколько разнородных чувств: тут были и неясный страх перед воспоминанием, и умиление перед временем, когда он был моложе на пятнадцать лет, и озабоченность, и колебания. И вдруг он вскочил с места.
— Да, Ганс, я всё вспомнил, но то, что последовало тогда за моими словами, эта была чистая случайность! — воскликнул он, очевидно, действительно сразу вспомнив всё.
— И дальше вы сказали, — методически продолжал я: — «И вот обезьяна приходит за своим черепом, а три интеллигента сидят и ведут идиотский разговор о Шиллере и Гёте, — так чёрт бы подрал, — так сказали вы, — эту дряблую интеллигентскую душонку с её малокровной кожицей!» Но, к сожалению, ни один из интеллигентов, сидящих в зале, вас тогда не послушал, и вы знаете, чем это кончилось. И вот я весь последний год думаю: да полно, стоит ли тот мир, который мы создаём с вами, хотя бы наших покойников?
Пока я говорил это, Ланэ сидел, качал в такт моей речи головой, и глаза его были тихи и спокойны. Только при словах «мир, который мы создаём» он чуть поморщился, но возмутиться у него уж не хватило ни сил, ни желания.
— Вы думаете всё-таки, что вы говорите, Ганс? — сказал он вяло и ворчливо. — «Мир, который мы создаём». Но ведь это тот самый мир, в котором живёте и вы, судья праведный, не забывайте же об этом, пожалуйста.
— Живу вместе с Гарднером! — напомнил я ему. — С палачом моего отца, ныне чудесно избавленным от темницы. Ныне он продолжает то дело, за которое пятнадцать лет тому назад он убил моего отца! Как же так? Почему? Ведь он не переменился, он сам мне сказал об этом. Значит, не только он стал нам нужен, но и мы стали для него подходящими партнёрами. Но тогда чей же мир мы строим? Кому он нужен? Кто в нём будет жить?
Ланэ молчал.
— Нет, шеф, говорю серьёзно, или я сошёл с ума, сидя на этих невероятных убийствах, или мир взбесился? Третьего не дано.
Он мне вдруг сказал очень просто и искренне:
— «Если это сумасшествие, Ганс, то в нём есть система». Так, вероятнее всего, словами Шекспира ответил бы вам ваш батюшка, если бы он слышал наш разговор. Вы правы, ваш отец всегда любил выражаться красиво.
— И это его погубило, — грустно улыбнулся я. — Когда я буду писать воспоминания о последнем годе его жизни, я так и начну: «Отец мой любил говорить красиво». — Я помолчал и посмотрел на моего шефа. — Можно мне будет посвятить их вам?
Он вдруг спросил:
— Ганс, можете вы мне поклясться, что в вашем вопросе сейчас не прозвучала угроза? Считаете ли вы, что вам есть чем мне грозить?
Я ответил ему просто и очень серьёзно:
— Откровенно говоря, ещё не знаю. Всё зависит от того, как толковать некоторые правовые понятия. Вы смолодушничали тогда перед Гарднером, это так. Но, прежде всего, что такое малодушие, какова юридическая природа его? Если оно право необходимой обороны, то скажу под присягой, в те годы вы его не превысили — речь действительно шла о вашей жизни. Но вот второй вопрос, и существеннейший: не превысили ли вы его сейчас, зарезая мою статью про живого Гарднера? Тут вопрос о вашей жизни не стоит, вы — редактор, а он только преступник.