Шрифт:
— Конечно, говоря между нами, джентльменами, — задумчиво цедил он сквозь зубы, — всё это похабщина, — он кивал на свои манекены, — всем этим Ледам да обнажённым Цецилиям со стрелами в груди только и стоять бы в вестибюле дома терпимости, но есть публика, которой это нравится, она валом валит.
Он задумывался и продолжал:
— И вся беда, очевидно, в том, что людям без зверства никак не прожить. Самому убивать даже на войне, конечно, противно, — цивилизация мешает, — но посмотреть на это хотя бы одним глазком, со стороны, положительно необходимо. Есть такая классическая английская монография прошлого века — не читали? — «Убийство как изящное искусство». Вы понимаете, в чём пакость? Оказывается, установлено научно, что убийство, во-первых, искусство, а во-вторых, ещё и изящное искусство. Вот тут-то, наверное, и собака зарыта.
Слушатели, которые были поумнее, после этих объяснений переводили разговор на погоду, а дурачки восклицали:
— Позвольте, но вы же проповедуете безнравственность!
И тогда Келлер, тоже с видимым удовольствием и даже без своей обычной флегмы, подхватывал:
— Возможно, возможно! Вполне, вполне возможно! Я же вообще по натуре, очевидно, совершенно аморален. Вот влюблён во всякую красоту, в любую форму её — от тропической змеи до женщины. А ведь красота-то — она от дьявола! Это ещё богомилы, а до них Плотин очень убедительно доказывал, почитайте-ка!
Он говорил о своей аморальности, а жил монахом, у него не было ни жены, ни детей, ни даже как будто любовницы. Вот этот человек, как только в город вошли немцы, первый из всего города нарушил приказ командования о том, что все предприятия, в том числе зрелищные и увеселительные, должны работать по прежнему распорядку, и повесил на двери паноптикума блестящий пружинный замок.
— А что же могу теперь показать интересного? — спрашивал он. — У меня ведь ужасы восковые, раскрашенные — так кого я чем напугаю? Вон у моих мучениц и щёчки розовенькие, ресницы насурьмлены, даже проволока кое-где торчит, а тут, в десяти минутах ходьбы от моего музея, раскачиваются на проводе самые настоящие висельники с вывалившимися языками, и над ними вороны дерутся. Ну, совсем пятнадцатый век. Так кто же после них пойдёт смотреть моих куколок? Ведь это же профанация! Я так и скажу немцам: «Ничего не поделаешь, музей не выдержал конкуренции».
— А что они вам ответят? — спрашивали его.
Он разводил руками и тоже спрашивал:
— А зачем им отвечать? Что им, своих убитых не хватает, что ли? К чему ещё мои Клеопатры да Нероны?
Но дней через десять он вдруг сам снял замок и объяснил друзьям это так:
— Решил открыть! Моя аморальность протестует. Всё-таки у меня эстетика: «Убийство как изящное искусство». В том-то и дело, что и убийство должно быть искусством. Вы посмотрите, как мои Клеопатры учат умирать легко, играя, самоотверженно! Зрители стоят возле них, и едят мороженое, и кокетничают с дамами, а там... Я пошёл посмотреть. Брр! Гадость! — Он закрывал глаза и крутил головой. — Искусство всегда прекрасно, господа, вот в чём дело! Нет, моя бабушка отлично понимала это, когда так роскошно сервировала восковые ужасы. Не зря она была десять лет любимой шансонеткой баварского короля, и не зря, не зря потом этот король сошёл с ума!
И вот снова в открытых залах появились посетители, только теперь это большей частью были немецкие солдаты в чёрных, зелёных и синеватых шинелях. Остро запахло карболкой и ещё чем-то столь же резким, а в музее вдруг прибавилась особая витрина — череп Шарлотты Корде и над ним свидетельство о подлинности со многими печатями. Этот раритет продал какой-то солдат, вывезший его из Франции.
Вот в этот-то музей неизвестно с чего и почему пришёл Курт с сумкой в руках. Он ходил по залам, таращил глаза и удивлялся, постоял возле группы «Леда и лебедь» (надо было опустить бронзовый жетон в стоящую рядом копилку, и вся панорама ожила бы и задвигалась, но он почему-то этого не сделал), потом пошёл в большой зал и вдруг внезапно очутился среди христиан в белых тогах на арене цирка. Курт внимательно осмотрел их и сказал стоящему рядом с ним чёрному и худому немцу:
— А лев-то какой... вся морда отбилась, и глаз нет! Показывают невесть что! Знал бы, так и деньги не платил, — и пошёл к выходу.
На контроле возле кассы сидела старушка и вязала красную фуфайку. Около неё на отдельном столике лежала толстая чёрная книга с надписью «Отзывы» и автоматическая ручка на цепочке.
Курт посмотрел на книгу, на ручку и широко улыбнулся.
— Это чтобы не унесли с собой! — сказал он понятливо. — Я уж отлично вижу, что к чему. Ведь народ сейчас такой — пишет, пишет, да и в карман. Лови его потом!
Старушка оторвалась от фуфайки и подняла на него печальные, недоумевающие глаза.
— Я говорю, вон как бережёт хозяин ручку, — пояснил Курт. — Это я насчёт цепочки. — Старушка смотрела на него, не понимая. — Цепочка-то, цепочка-то, говорю, для того, чтобы ручку не утащили, — объяснил он уже досадливо. — Конечно, я сочувствую — всякие люди тут ходят, на совесть сейчас доверять никак нельзя. Это что ж, всякому можно тут расписаться?
— Пожалуйста, — равнодушно пожала плечами старушка, рассматривая его лицо. — Записывайте ваши отзывы, впечатления, предложения, замечания в адрес дирекции. Всё, что вас удивило в нашем музее, что оставило недоумение или недовольство, что особенно понравилось. Подпись, фамилия и адрес не обязательны.
— Да нет, почему же, — великодушно махнул рукой Курт. — Я и адрес запишу. Писать — так уж писать. Ну-ка, разрешите. — И он сел за столик.
Писал он долго, пыхтел, останавливался, думал и снова писал. А когда старушка посмотрела на него опять, он даже с некоторой робостью спросил её:
— А что вот тут написано? «Ваши предложения». Так могу я письменно одну вещь предложить или нет? Есть у меня такая удивительная штука — красный череп. Купят его у меня или нет?
— Ой, нет, нет! — испугалась старушка. — Тут ничего подобного писать нельзя. Это вы к хозяину пройдите и предложите ему. А писать тут только надо дело...