Шрифт:
Он терпелив и неустанен.
Двадцать пять лет продолжается эта операция. Он не торопится, за день он делает всего несколько миллиметров. Поистине он похож на ту мифическую птицу, которая раз в столетие прилетает в горы, чтобы долбить гранитную скалу. Откуда-то об этом узнают газеты и юмористические журналы; фельетонисты не знают, как к этому следует отнестись, и на всякий случай начинают смеяться.
Отец не обращает внимания на это.
Он всё сверлит, сверлит, сверлит свой злосчастный череп.
Смеются?
А, пусть себе смеются!
Он сам улыбается, когда при нём говорят об этом. Но через двадцать пять лет в «Известиях института» появляются снимки слепков с мозговой полости индонезского человека. Становится возможным сделать ряд выводов о его интеллекте и психике, в частности решить вопрос, обладал ли он членораздельной речью.
Бормашина уже не нужна. Её стаскивают со второго этажа, где находится кабинет отца, и переносят в зубоврачебный кабинет какого-то благотворительного общества.
Иди с миром, старушка! Ты достаточно потрудилась на своём веку. Теперь ты будешь сверлить обыкновенные человеческие зубы.
Вот, собственно говоря, и всё, что касается индонезского человека.
Но, конечно, научная биография отца была много шире. Не надо представлять себе так, что он двадцать пять лет сидел в кабинете и жужжал на бормашине. Нет, конечно, у него были такие промежутки, когда он месяцами не поднимался на второй этаж института. Во время одного из них он женился (надо сказать, так же быстро и неожиданно, как когда-то сделался антропологом) и родил сына.
Летом он блуждал по Европе и Азии с группой студентов и землекопов, раскапывал устья древних рек, рылся в бытовых остатках палеолита и вслед за индонезским человеком откопал ещё двух или трёх его братьев. В его кабинете появилось ещё несколько человеческих разновидностей: новый тип неандертальца; какой-то богемский человек, близкий к расе кроманьонцев, но значительно более древний; европейский подвид синантропа и какие-то неясные костные фрагменты загадочной эпохи, реконструировать которые ему так и не пришлось.
Затем была проделана работа по восстановлению облика всех первобытных рас, открытых за тридцать лет работы института. На сохранившиеся лицевые части черепа наносились хрящи, фасции, мускулатура, кожа, потом всё это переносилось на бумагу, гипс или глину.
Это была трудная работа, которую художники проделывали не только костью и резцом, но и какими-то специальными измерительными приборами.
Человеческое лицо рассчитывалось и размерялось, как архитектурный чертёж. Оно было разложено на столбики цифр, пропорций и измерений.
В конце десятого года работы сад института украсился галереей страшных обезьяньих харь, которым, верно, позавидовал бы и строитель собора Парижской Богоматери.
Последние пять лет отец сидел в кабинете и писал книгу, в которой был подытожен сорокалетний опыт его исследований.
Когда вышел шестой выпуск второго тома, Оксфордский университет преподнёс отцу докторскую мантию.
После выхода третьего тома его выбрали в члены Академии наук СССР.
Книга называлась «История раннего палеолита в свете антропологии (к вопросу об единстве происхождения современных человеческих рас)». Книга имела мировой успех, и в 1933 году один экземпляр её был сожжён в Берлине.
Узнав об этом, отец потёр руки и продекламировал:
Я не бежал, я не отвёл глаза
От пасти окровавленного гада
И от земли, усеянной костями
Вокруг его пустынного жилья.
Но костёр в Берлине не был ещё исчерпывающим ответом.
Чудовище выжидало и собиралось с мыслями.
В следующем году, в журнале «Фольк унд расе», появилась статья некоего Кенига «О чёрном кабинете профессора Мезонье, или Чудеса френологии». Автор её уже был достаточно известен отцу по другим статьям в том же журнале. Все они касались вопросов расы и крови, и пока позиция отца не была ещё вполне ясна (а ясна она стала только после выхода его последней книги), его имя не появлялось иначе, как в сопровождении эпитетов: «уважаемый», «высокочтимый» и «многоучёный». Кениг любил двухсложные, гомеровские эпитеты и щедро награждал ими отца.
Но, читая его статьи, отец качал головой и хмурился.
Кенигу никак нельзя было отказать в ловкости и в каком-то странном, изощрённом таланте искажать всё, до чего он дотрагивался. Под его пером лгало всё. Цитаты, которые он приводил в невероятном количестве, часто даже не извращая их, — для этого ему достаточно было просто отсечь начало или конец фразы — цифры, статистические данные. Он брал отдельные куски текста из разных мест, сталкивал их, пересыпал восклицательными и вопросительными знаками, и вот они превращались в абракадабру, бессмыслицу, начинали противоречить друг другу. А мысли-то были правильные и хорошие.