Шрифт:
— Именно! — весело воскликнул дядя. — Умница, Берта! Никакой охраны! Два чемодана, игрушка племяннику да старый попугай камердинер — вот и весь мой багаж!
Отец раскрыл было рот.
— Марта, Марта! — снова закричала мать. — Да где же она, Господи!
Но Марта уже стояла у порога комнаты, улыбаясь сдержанно и радушно.
— Всё приготовлено, — сказала она почтительно и важно.
— Можно уже вносить вещи... — заторопилась мать. — Да, опять забываю, что ты ещё не умылся с дороги, ей-Богу, совсем потеряла голову. Идём же, идём же в комнату. Господи, куда же Курт девался? Курт! Курт!
— Слушай, да ты не беспокойся, не беспокойся, Берта, у меня же есть человек! Он всё сделает... Не трогай же своего Курта!
— А, — поморщилась мать, — как же так? Только что он был тут...
— Вы его лучше, верно, не трогайте, сударыня, — сказала Марта, — толку из него всё равно не получится. Он лежит на клумбе, у него опять припадок.
— Эпилептик? — спросил дядя, проходя за матерью.
— Нет, просто слабое сердце, — ответила мать. — Но скажи же мне, пожалуйста, когда же ты...
Через открытую дверь вошёл шофёр, таща два огромных чемодана, и за ним камердинер дяди в чёрном пальто и какой-то очень фасонной, но не совсем новой, мягкой, островерхой шляпе. Он нёс большую коробку, завёрнутую в серую бумагу. Но зря, совершенно зря дядя называл его старым попугаем.
Никак на попугая он не походил. Наоборот, это был ещё очень крепкий, жилистый мужчина, лет сорока пяти, с великолепными ибсеновскими бакенбардами и очень неподвижным, холёным лицом. Войдя, он поклонился сначала отцу, потом матери и наконец мне. Но на Марту, стоящую около двери, он даже и не взглянул и прошёл мимо, важно пронося в комнаты свой тонкий, одеревеневший корпус.
Когда все ушли, отец снова сел в кресло и стал поправлять фитиль у лампы.
— Да! — сказал он, во что-то вдумываясь. — Да, вот оно, это самое!
На открытой книге лежала ночная бабочка с острыми, блестящими крыльями. Отец осторожно поднял её и положил на ладонь. Бабочка была уже мертва.
— Ну вот и началась новая, счастливая жизнь, — сказал отец, задумчиво рассматривая эту бабочку, и вздохнул. — Новая... Счастливая...
Глава девятая
На другой день Курт с утра зашёл за мной, и мы пошли в сад ловить щеглов. Тут надо оговориться. Я всё время пишу «сад». Но это, конечно, не так. Не сад это был, а парк, и парк обширный, со множеством аллей, двумя прудами — большим и малым, — лужайками и даже несколькими небольшими рощицами. Принадлежал этот парк раньше отцу моей матери, владельцу крупной цветоводческой фирмы, снабжающей всю страну семенами экзотов, парниковой рассадой и живыми пальмами в зелёных кадках.
Мой дед раньше сам был садовником, полжизни работал в людях, и за садом ходил сам, допуская к себе как печальную необходимость только помощников — двух-трёх учеников Высшей школы цветоводства, организованной им самим в самый год основания фирмы. Вот в ту пору у него и работал Курт.
Парк тогда был совсем не то, что сейчас. Говорят, он напоминал гигантскую россыпь драгоценных камней, ибо в нём росли цветы, собранные со всех пяти частей света, и цветы, которые никогда не росли ни в одной из этих пяти частей. Я видел потом фотографии этих уродцев, необычайных по своей красоте, хилой хрупкости и нежизнеспособности, эдаких чудесных пришельцев с чужой планеты, лишь случайно попавших на нашу землю. Зона их распространения ограничивалась одной большой оранжереей, где они жили в искусственной атмосфере, при искусственном свете, на какой-то искусственной, чуть ли не синтетической почве, созданной тоже моим дедом.
Мне до сих пор, к слову, не совсем понятно, как он, эдакий грубоватый, кряжистый, наполненный звонкой кровью мужик, хотя и богатый, мог любить эту красивую дегенеративную жизнь, гибнущую от первого неосторожного прикосновения. Но он её любил, выращивал и строил ей обширные, дорогие оранжереи, где, кажется, только вода и не была искусственной.
Вот к одной из этих оранжерей, находящихся в самой глуши, в конце сада, и повёл меня Курт. И опять нужно оговориться — собственно говоря, никакой оранжереи здесь уже не было, она сгорела лет пять тому назад. Теперь на её месте, между рыжих, замшелых кирпичей, осколков стекла, ставших мутными и радужными от времени и постоянной сырости, и чёрной, обгорелой проволоки — над всем этим запустением буйствовала пышная сорная растительность. С весны здесь поднимались вверх и вширь гигантские, почти чёрные сверху, нежно-серебристые снизу, лопухи, с лиловыми черенками, такие мощные, что казалось, их не возьмёт даже коса. Они поднимались после первых же дождей и к началу лета стояли сплошной, непроходимой зарослью, совершенно скрывая от глаз развалины оранжереи. Росла здесь ещё сердитая, тоже почти совершенно чёрная крапива, с острыми листьями и жёлтыми нежными серёжками; вереск, издали похожий на канделябры, со всех сторон усаженные разноцветными крохотными свечками, кое-где полыхал ещё несокрушимый грубый татарник с ненатурально красивыми листьями, точно вырезанными из железа, и пушистыми алыми цветами, конский щавель, чертополох и ещё какие-то травы, такие же буйные, мощные, цепкие и несокрушимые. Мелкая трава росла только на самом краю полянки, здесь же она заглушалась совершенно. Чтобы пробиться через эту заросль, надо было захватить с собой хорошую палку. Раньше мы бегали ещё сюда играть в индейцев. В середине бурьяна, где сохранилось углубление, выложенное кирпичами, и весной стояла жидкая зелёная тина, был выстроен наш вигвам.
Почему никто не догадался выкосить этот бурьян, убрать кирпичи и перегоревшее железо, заровнять уродливую ямину, наполненную мелким стеклом и наполовину заполненную тиной? Бог его знает, почему. Вернее всего потому, что никому она не мешала. К тому же сад был велик, для клумб места хватало, а новую, оранжерею никто строить не собирался.
Вот сюда-то и привёл меня Курт.
Он принёс с собой какое-то нехитрое сооружение из серого холста, дерева и тонкого шпагата и раскинул всё это на земле. В таком виде это напоминало что-то вроде игрушечной качели или гамака.