Шрифт:
Отворилась дверь, и в кабинет без стука вошёл человек. Гибкий, белокурый, средних лет, похожий на спортсмена. У него было бледное и красивое актёрское лицо, большие светлые глаза. Мягким, кошачьим шагом он прошёл к письменному столу и остановился, серьёзно и внимательно смотря на Войцика.
— Вы хвалились, — сказал тихо Войцик, — построить новую жизнь, а что у вас было в руках, кроме смерти? Но ведь смертью-то, смертью жизнь не построишь? Неужели вы все так глупы, что не поняли даже этого? Смерть, страх, ненависть — ведь всё это величины отрицающие, негативные. Они хороши для разрушения, а не для стройки. Чтобы строить жизнь, самую убогую, нужно прежде всего любить её, а вы ведь её только боитесь. Вот поэтому-то и выходит так там, где действует ваш кулак в лайковой перчатке. И ещё вот это: оглушить, ударить, разрушить, забить, убить, уничтожить! Там вы сильны, могучи, изобретательны и даже прозорливы. Вы гениальны в отношении всего, что касается боли и страдания, но там, где в свои права вступает настоящая жизнь, а не её голое отрицание, там вы неразумны, как людоеды с Сандвичевых островов. Везде, где из тьмы пробуждается и вырастает светлый человеческий разум, он убивает вас, как солнечный свет плесень. Ваш собственный разум!
Гарднер слушал и морщился.
— Нет, Курцер, — сказал он, обращаясь к высокому, гибкому человеку, похожему на спортсмена, — так говорить я не могу. Я говорю, а он митингует. Это истерика. Это же полная истерика. У меня самого плохие нервы. Вы мастер на интеллектуальные разговоры, так что... И, в конце концов, почему я должен...
Он встал из-за стола и вышел. Курцер осторожно взял за спинку тяжёлый стул, легко поднял его, отодвинул и сел. Посидел, посмотрел на Войцика, переставил зачем-то чернильницу.
— Воды хотите? — спросил он вдруг.
— Нет, — сказал Войцик.
— Всё-таки я вам налью, — сказал Курцер. — Вы так волновались...
Налил полный бокал, взял его двумя пальцами, бесшумно, мягко встал из-за стола и подошёл к нему.
— Пейте, пейте! — сказал он деловито. — Я понимаю, я сам такой же горячий. Разговор-то был, видно, не из приятных. Гарднер так поставил дело, что хоть кого доведёт до истерики. Да пейте же, что от этого изменится?
Когда бокал коснулся губ Войцика, он жадно прильнул губами к красноватому стеклу и выпил воду.
— Ну вот, — сказал сочувственно Курцер. — Разрешите-ка, я вам ещё налью. Не бойтесь, я не подкупаю. У нас с вами тоже будет разговор, но чисто теоретического плана, без этих криков.
Войцик и второй бокал выпил.
— Ну вот, — сказал Курцер, — отлично. Папироску не хотите? Чёрт, руки-то у вас закованы. И совершенно зря, конечно. Я сейчас пошлю за ключом. — Неотрывно и прямо он смотрел в его лицо. — Я слышал ваш разговор с моим коллегой. Вы молодец, конечно. Они в вас многое теряют, но только я должен сказать: я с вами всё-таки никак не согласен.
— Ну и на здоровье, — грубо оборвал Войцик.
— А вы не волнуйтесь, не нервничайте, — улыбнулся Курцер. — Ваши нервы — это же вода на мою мельницу. А я играю в открытую. Лежачего бить я не буду. Вот вы кричали: «Светлый человеческий разум!» Что говорить, аргумент серьёзный. Но ведь положение-то вот какое: минут через тридцать вас выведут, поставят лицом к стене и расстреляют. Впустят в продолговатый мозг свинцовую облатку, и ваш светлый человеческий разум, во имя которого завязалась вся эта канитель, погаснет навсегда. А твари-то, ради которых вы умираете, будут жить. Их мне незачем ни бояться, ни уважать, а следовательно, и расстреливать не за что. Но с ними-то я говорить не буду, а вот видите, специально приехал поговорить с вами, ибо, во-первых, мы с вами одинакового психического склада, а это располагает к откровенности, во-вторых, я давно понял, что единственный человек, с которым мне можно быть откровенным, это тот, которого я сам застрелю после конца разговора. Правильно я рассуждаю? — спросил он вдруг.
— Вполне, — охотно согласился Войцик.
— Так вот. Но мне бы этого всё-таки не хотелось. Давайте пощупаем друг друга. Может быть, мы уж не так далеко стоим друг от друга? — Он слегка пожал плечами. — Ведь и мне-то вы нужны во имя того же самого разума, только разум-то мой не тот, о котором вы думаете. Разум нашей эпохи находится совсем в иных руках. Он — понятие отрицательное, а не позитивное. Вот вы в начале разговора сказали, что мой разум убил бы меня, если бы... ну, и так далее в том же духе. Да нет, не убил бы и никогда не убьёт. Мы, Войцик, узнали самое страшное и прочное в мире — пустоту. У одного из наших поэтов есть стихотворение, как называется оно, сейчас не помню, а коротко дело-то вот в чём. В одном языческом храме, в нише, стоит статуя — истины ли, разума ли, какого-нибудь высшего существа, не помню, да в данном случае это не играет роли. Важно только вот что: статуя эта завешена, и видеть её могут только жрецы, и то в день посвящения, и вот если они выдержат лицезрение бога, то они и сами станут как боги. Так по крайней мере им обещают. Но тут есть загвоздка: во-первых, это последний искус, и к нему нужно подготавливаться целыми годами, постом, воздержанием, непрерывным самоусовершенствованием, ну и так далее в том же духе, во-вторых, — и вот это самое главное! — и после этого только весьма немногие могут посмотреть в лицо бога. А дальше сюжет разворачивается так: перед героем стихотворения в день его посвящения скинули покрывало с ниши, где находилась статуя, и он сошёл с ума. Отчего? Вся штука-то в том, что и автор этого не разъясняет. Просто посмотрел, сошёл с ума — и только. Спрашивается: что же он увидел, таящееся под этим покрывалом? Никто этого не знает. Но сказать вам, Войцик, сейчас — что? Ничего под ним не было! Голая и пустая ниша — паутина, мокрицы и мышиный помёт. Неплохо задумано? Отдёрни и любуйся этой чёрной дырой. Она и есть истина. Ясно, что те встревоженные дурачки, что готовятся увидеть что-то, не выдерживают этого чистого ничто. Но я-то, освобождённый от жалости и чувства добра и совести, я-то выдержу! Я смело смотрю в лицо этой чёрной дыре и благодарю, что в ней нет ничего, кроме мышиного помёта! Знаете, единственное, что мне нравится в евангелии, — это то, что Христос не ответил Пилату на его вопрос, что есть истина. Но вот я бы ответил, и правильно ответил. Была Германия монархией, стала Германия республикой, была Германия республикой, снова стала Германия монархией, а потом не будет ни Германии, ни монархии, ни республики, а будет всё та же чёрная дыра. Вот и всё. Ну, посудите сами: из-за чего тут кричать, страдать, истекать чернилами, слюной или кровью, сходить с ума и закончить чем же? Той же дыркой. А не лучше ли прямо...
— Ладно, — сказал Войцик. — Я ведь знаю, к чему вы говорите о яме. Сейчас вы мне предложите жизнь в обмен на какую-нибудь пакость.
Курцер отставил бронзовый лотос, встал из-за стола, подошёл и положил ему руку на плечо.
— Вы правы. Вот я предлагаю её вам, эту чудесную пакостную жизнь. И неужели вы будете так глупы, что не возьмёте её из моих рук, хотя бы ради...
— Ради чего? — спросил Войцик. — Ради той чёрной дыры, дальше которой вы ничего не видите? Нет, не воспользуюсь, да притом и разговор-то этот пустой, всё равно вы меня обманете.
Курцер посмотрел ему в глаза пристально, ласково, открыто и всё не спускал руку с его плеча.
— Но вы же сами понимаете — тогда мне вас будет незачем обманывать! Мне очень хотелось бы пощадить вас. Смотрите — четверть часа я потратил на то, чтобы убедить, что передо мной нечего поднимать хвост трубой и выгибать спину, но неужели это всё-таки не удастся, неужели вас так заела фраза, что вы в самом деле видите...
Войцик резким движением плеча попытался сбросить его руку.
— Вижу что-нибудь дальше вашей дырки? А представьте себе, вижу, вижу город солнца!