Шрифт:
– А кто был твой отец? – спросил Петр.
Она скрепила руки, поднесла к подбородку.
– Он был хороший человек, – произнесла она, видно, немудреные эти слова обнимали для нее все. – Щедрый, бескорыстный, храбрый, что еще можно сказать о человеке?
– Но… терпимость была и его верой?
Они пошли вдоль воды.
– Я заметила, часто дед лучше понимает внука, чем сына или дочь, – понимание приходит через поколение. – Она остановилась, взглянула на воду, пошла тише. – Надо, чтобы разочаровалось целое поколение – разочарование обязательно. Человечество шагает вперед, как шахматный конь: через поле разочарований.
Петр рассмеялся; вода отразила голос, смех прозвучал громко.
– Из всего этого я понял: терпимость не была в семье Клавдиевых верой всеобщей, – сказал он.
– Нет, отец исповедовал другую веру.
– Он выстрадал эту веру в Сибири? – спросил Петр.
– Еще раньше, – ответила она.
Они могли опоздать на вокзал и сели в трамвай. Трамвай был холодным и необжитым: час поздний и в трамвай никто не садился. Он бежал через Лондон, не умеряя скорости даже на подъемах, бежал и гремел, точно похваляясь тем, что он такой холодный. Возникали особняки с изящно изогнутыми козырьками. Проплывали доходные дома, широкобедрые, сплюснутые, с низкими этажами, точно в этом городе не только земля, но и небо были дороже золота и расти домам некуда. Поднимались корпуса оффисов, строго торжественные, узкие, с окнами, похожими на бойницы цитадели, – не проникнуть туда ни картечи, ни солнцу. Мелькали дома и окна, много окон, оранжевые, бледно-голубые, ярко-белые, зеленые. Отсюда, из трамвая, заполненного ненастьем, Петр смотрел на них с завистью. Каждое окно казалось домовитым пристанищем счастья.
И все-таки ему было хорошо в этом трамвае, может, он дал им ту крышу, о которой они мечтали, по крайней мере, Петр. Она сидела напротив него, их колени смыкались. Как всегда, она повелевала: «Ну что ты так просто смотришь – поцелуй меня». Или: «Мне холодно… дай мне в рукав твою руку… ой, какая она добрая!» Или еще: «Ты сидишь от меня далеко… пододвинься ближе». Он делал все, что она хотела, делал и смеялся. Ему нравилось, что есть на свете человек, который им повелевает.
Когда они ступили на перрон, все морщинки, печальные и усталые, вдруг вернулись к ней.
– Только ты мне больше ничего не говори. Я приеду… нет, не загадывай, приеду…
Она едва успела подняться в вагон – поезд тронулся. Он уже не видел ее лица, видел только руку, которая взметнулась, слабо повисла и исчезла.
Лишь придя в гостиницу, он вспомнил: завтра утром он должен быть у Набокова.
19
Петр остановил машину в двух кварталах от посольства и пошел пешком. Накрапывал дождь. Пахло весной. Теперь он мог думать только о предстоящей встрече. Он вспомнил, что был здесь дважды. Первый раз году в одиннадцатом. Был май, и на камнях у Темзы продавали веточки вереска с лилово-розоватыми бутонами. Поезд в Глазго уходил после полуночи, и у Петра был свободный вечер. Шла вторая неделя его жизни в Англии, и Петр был уверен, что вполне обойдется тремястами английских слов, которыми запасся в России, – для того чтобы носить кули с углем, триста слов просто клад. Однако неожиданно оказалось, что он нем. Лондон не хотел его понимать, как, впрочем, позднее и Глазго. Чтобы его английский был внятным, он обращался к карандашу, а когда тот ломался, поднимал с земли кусочек кирпича и выводил нужное слово на асфальте.
Вот и в тот раз, охваченный тоской, тупой и изнуряющей, он вышагивал по городу. И вдруг его осенило. Он подумал, что в этом чужом городе с нерусским языком, домами и даже небом должен быть островок России. Тая он пришел на эту улицу, но подойти к дому было мудрено.
Первое впечатление: в посольском особняке происходит нечто сумбурное и, быть может, торжественное, например, пожар, если такой пожар бывает в природе. Как при пожаре, особняк был ярко освещен, оцеплен полицией, обложен толпой зевак и осажден автомашинами самых дорогих марок – в этом, пожалуй, было единственное отличие картины, которая представилась его глазам, от пожара.
Улица была уставлена автомобилями самых изысканных форм и расцветок – черные с ярко-белыми шинами «деляжи» и «пежо», длинные, точно гончие псы, «роллс-ройсы» и «даймлеры», могучие ломовики «бенцы», во были и открытые фаэтоны (весна уже пришла в город) с откидным верхом, с нарядными сиденьями, с зеркальными смотровыми стеклами, с запасными шинами, заключенными в металлически е чехлы и укрепленными на подножках, с сигнальными рожками и грушами… У-у-у… о-о-о… гу-у-у… Автомобили стонали и пели, похваляясь друг перед другом стойкостью и изощренной гибкостью голосов. Видно, еще до того как Петр вступил в эту улочку, начался разъезд и машины пришли в движение.
Кто-то дюжий, не иначе как с луженым горлом, по неведомому и мудреному алфавиту выкрикивал имена, звания, страны. И машины проталкивались к подъезду, обнаружив и норой, и грубое упрямство, и крепкие бока. Это как-то не очень сочеталось с матовым блеском обнаженных плеч и миганием брильянтов, о мягким шуршанием вечерних платьев и сверканием красных лысин и затылков, с непорочной белизной воротничков и манишек, со всем тем, что сейчас разыгрывалось в дрожащем свете фонарей.
Петр стоял на противоположной стороне тротуара и жадными глазами смотрел: там, на почти театральных подмостках, играли в Россию. Но как она была непохожа на Россию, которую он знал, лежащую во тьме оврагов и болот. Петр попробовал податься вперед: все-таки любопытно – Россия! – но ему преградил путь тот дюжий. «Поворачивай, милай, нынче не до тебя! Ах, язык натрудил: день ангела цесаревича… по случаю! Торжественный прием!..» Нет, в самом деле, если бы тот произнес «торжественный пожар», Петр не удивился бы – уж очень все это попахивало дымком. «Поворачивай, говорю, – рвал железную пасть дюжий, – Александр Константинович Бенкендорф, их превосходительство, гофмейстер и граф, созвал мир… по случаю! Понял?» Он сказал, Бенкендорф, и мурашки побежали по спине: пахнуло холодной влагой Алексеевского равелина… Ну конечно, это был спектакль, и человек, имя которого однажды уже принесло столько несчастий, играл в Россию. Эх, хватить бы по этому дому полымем – нет огня справедливее!
Петр побывал здесь вновь в конце этой весны, посольский особняк и улица обрели иной вид. Нарядное здание российского посольства атаковала толпа. Ни полицейские, дни и ночи несущие вахту у особняка, ни дворники, возглавляемые дюжим швейцаром («день ангела цесаревича… по случаю»), не могли сдержать людской волны. Через двор, что лежал позади особняка, непросто было пробиться к подъезду. Петр почувствовал, как недостает этому дому суровой мужественности и правдивости, чтобы разговаривать с этими людьми.