Шрифт:
— Рублей сто, сто двадцать пять.
— Значит на день — четыре рубля. А сколько стоит фунт масла?
— Десять.
— А десяток яиц?
— Семь.
— А пуд муки?
— Килограмм — пять рублей.
— Молоко?
— Три рубля литр.
Буфетчица задумалась, но ненадолго.
— Значит, в день он может съесть только два яйца и полкило хлеба, или сто грамм масла и поллитра молока или полкило хлеба, это он один, а дети, а одежда, а транспорт. Это катастрофа, это голод.
— Огромное сопротивление кулачества богатых крестьян. Ни прячут хлеб.
— От кого прячут?
— От государства.
— Ох! Я ничего не понимаю, но только это голод. Подогреть еще булочку?
— Спасибо. Я немного погуляю.
Здесь в горах светило солнце, и она подумала, что в последний раз видит эти высокие темные ели, и стога сена, и остро пахнущие коричневые шпалы, сложенные за колеёй в высокие штабели.
В последний раз увидит Зою и Эриха, и свою любимую площадь. Предчувствие подсказывало, что ее больше никуда никогда не выпустят.
Зоя прижимала к груди свои птичьи лапки, смотрела испуганно огромными глазами лемура.
— Доктор за все заплатил, не вините се, не волнуйтесь, как жаль, что вы уезжаете, вам еще нужен массаж, очень нужен и книгу вы не успели прочесть…
Она так страдала от этого разговора, что готова была выбежать из кабинета, спрятаться где-то и пережидать, пока Надежда уйдет со своими деньгами. Но оказалось, что не только неловкость ситуации мучила ее. Когда Надежда одевалась за ширмой, она решилась и тихо произнесла:
— Доктор просил передать, что принять вас не может.
Надежда замерла перед зеркалом. На нее смотрела женщина с очень черными бровями, крепко сжатыми губами, рука, словно прикрывая грудь, лежит на плече.
— … он сказал, что найдет вас, а так — очень занят сегодня. Не знаю почему. — добавила жалобно «от себя».
До вечера она не выходила из номера, но он не пришел.
В дверь осторожно постучали, она почувствовала ужас: здесь, в этой комнате, с чемоданами, стоящими у двери, в этих стенах, хранящих память ее ночных кошмаров! Достаточно ему войти, и он узнает о ней все: о ее унижениях, о мокроте, которую молча смывает со стены, о том, что ей надо спросить Марию Марковну Каганович или Дору Моисеевну Хазан о том, как ЭТО делается, и не занимать по утрам уборную о жабьем рте и влажных ладонях Берии, поглядывающего на неё с гнусной ухмылкой, о… Постучали еще раз…
— Фрау Айхгольц, вам мессадж.
Швейцар передал ей маленький конверт.
— Заезжал герр Менцель, — о, это великая душа! — благодаря ему мы имеем много богатых постояльцев. Мы умрем, а он нет — ему поставят памятник…
Наконец, она сообразила, что надо дать чаевые, иначе ода не будет иметь конца. Он извинялся, что не смог ее принять, и просил быть готовой к двенадцати, он заедет, чтобы отвезти на вокзал.
Она сразу учуяла запах спиртного, демонстративно вдохнула носом.
— Да, да, я пил шампанское. Как всегда в казино. Но сегодня я в проигрыше. Это ничего. Зато я получил письмо от своего учителя. Он приглашает меня выступить на конференции в Будапеште, это большая честь. Это все твои вещи?
— Конечно. Пожалуйста, поезжай медленно. Я хочу проститься с площадью, для меня она останется символом Европы.
— Это так и есть.
Остановил машину на углу отеля «Париж». Там опять кто-то играл Полонез Огинского. Она обернулась. Площадь, освещенная светом круглых фонарей опять напомнила огромную овальную брошь, вроде той, которой мамаша прикалывала к блузке кружевное жабо. Большая опаловая брошь в серебряной оправе.
— И еще остановись у того кафе, где играет джаз. Мы выпьем кофе.
— Очень трогательно.
— Почему ты иронизируешь? Мне действительно грустно покидать этот город.
— А меня тебе не грустно покидать? — он резко затормозил, выключил мотор. — Слушай, чемоданы собраны… Ты просто переезжаешь ко мне, только не говори «невозможно». Ты человек, который в силах совершить невозможный поступок. И, я думаю, совершала. Ты не должна от меня уезжать. Или по-другому: ты не должна уезжать от себя. До моего дома всего лишь двести метров. Твоих детей мы заберем через Красный Крест, я подниму все авторитеты медицины. Ты не можешь от меня уехать, хотя я наворотил массу глупостей. Я понимаю, я был тупым, рассудительным немецким профессором…
— Ты совсем не был рассудительным.
— Ах, ты не знаешь! Меня подвела моя профессия, мои знания, мой опыт. Они сыграли со мной злую шутку. Я должен был сказать, как я люблю тебя.
— Зачем? Слова не нужны. Все ясно, ты ведь объяснил — пе-ре-не-се-ние. Я, правда, не поняла, что это такое. Но я верю тебе. Я не хочу от тебя уезжать, но уеду. Я теперь смогу стать собой, я надеюсь, что смогу.
Машина стояла на Главной улице. Из ресторанов в отели возвращались нарядные люди, поглядывали на них с деликатным любопытством, кто-то здоровался с ним.