Шрифт:
В городишке Сен-Поль, уже гораздо ниже Ванса, древнем провансальском, вдруг встретили мы странную процессию. Какие-то рыцари на конях, в латах, шлемах, с копьями, средневековые стрелки с луками, пехота в маскарадных костюмах.
— Вот стерва, ведь это они для синема стараются. Тут их будут снимать, на фоне этого городишки — городишко-то, правда, средневековый… Рыцари… подумаешь! Небось только и думают, как бы в бистро соuр de rouge хлопнуть (и добавлял еще кое-что из народной поэзии).
Но был в настроении отличном. И сам бы хлопнул с удовольствием, но — «нет, дорогой мой, здесь винцо дрянь, Бог с ним!»
Благодушно пропустил мимо себя рыцарей, мы же продолжали путь свой к Ницце.
А в другой раз поехали втроем: он, я и Галина, в городок Бар, тут осталось у меня даже смешное воспоминание.
Иван, как всегда, в канотье своем, во всем белом, веселый и оживленный, вышел с нами из вагончика на «вокзал» (милое провинциальное убожество тех времен в разных Лоргах, Драгиньянах, в этом Баре) — и вдруг быстро, легко подскочил ко мне, остановился и стал в упор разглядывать, точно врач для диагноза. Отлично помню почти вплотную придвинувшееся лицо, многолетне-знакомые глаза, в них выразился теперь почти ужас. Но и на леопарда он был похож, вот сейчас кинется.
— Это козел! — сказал он сдавленно, все с тем же ужасом. Это страшный козел! Страшный козел!
Мы с Галиной чуть не прыснули со смеху. Не то было смешно, что нашел он во мне нечто козлиное, но тот почти мистический страх, который выразился в его лице, несколько даже побледневшем. Точно встретил неожиданно мистического фавна — вот заиграет он сейчас на тысячелетней дудочке. Но я не заиграл, на ногах у меня шерсти не оказалось, просто туфли белые, и копыт под ними тоже не было.
Ну, разумеется, пустяк и мелочь. Но Иван вообще был одареннейшей «особенной» натурой. Это о себе он знал и об этом говорил. «Не раз чувствовал я себя не только прежним собою — ребенком, отроком, юношей, но и своим отцом, дедом, прадедом, пращуром, в свой срок кто-то должен, и будет, чувствовать себя мною».
Неудивительно, что и меня, сотрудника «Современных записок», ощутил он вдруг неким козлоногим, древнего происхождения.
Милые дни Грасса всегда вспоминаю по-хорошему. Как и все в жизни, они кончились. В один из последних — если не в последний — отъезд наш oттyдa Бунины провожали меня с моей Верой в поезде до Сан-Рафаэль. Иван был особенно в ударе — весь этот переезд оказался чуть ли не сплошным капустником Художественного театра. Иван разыгрывал перед нами какую-то сценку собственного сочинения — Москвин позавидовал бы. (Но вообще театра он не любил, хотя актерский талант несомненно в нем был, вернее, имитаторский. Некогда Станиславский предлагал ему сыграть какую-то роль, комическую, конечно. «Нет, дорогой мой, я не дурак, чтобы на сцену вылезать. «В Москву, в Москву… " — сверчок трещит, ходульный ветер за сценой воет… покорно благодарю».)
В вагоне у нас сверчков не было, публики тоже, Иван разворачивался перед двумя Верами и мною, и мы трое хохотали до одури.
Где надо было, наконец, выскочил из вагона, наскоро нас поцеловал и куда-то заспешил со своей Верой.
Мы и уехали. И ничего мы не знали о будущем. Мы не знали, что скоро грянет война, что сначала мы будем под немцами, потом Бунины там на юге под ними же. Что вся жизнь бельведерская пойдет прахом и что Бунины хоть и останутся в Грассе, но в другом месте, и вообще что все в их жизни будет другое.
Когда война кончилась и мы вновь в Париже встретились, Иван был уже другой. Годы, треволнения, болезни, старость. неустройство — много тяжелого вошло в жизнь его. И чем дальше, тем больше. Давняя болезнь разыгрывалась. Терял много крови, бледнел, худел, раздражался. Материально опять стало трудно — Нобелевская премия прожита.
В эмиграции в это время начался разброд. «Большие надежды» на восток, церковные колебания, колебания в литературном, даже военном слое. Все это привело к расколу. Некоторые просто взяли советские паспорта и уехали на этот восток. Другие заняли позицию промежуточную («попутчики»).
Странным образом, мы оказались с Иваном в разных лагерях — хотя он был гораздо бешенее меня в этом (да таким по существу и остался…). Теперь сделал некоторые неосторожные шаги. Это вызвало резкие статьи в издании, к которому близко я стоял. Он понял дело так, что я веду какую-то закулисно-враждебную ему линию, а я был совершенно против таких статей. Но Иваново окружение тогдашнее и мое оказались тоже разными, и Ивану я не сочувствовал. Тут ничего уже нельзя было поделать. Темпераменты разные, но я не уступал ни пяди. Он более и более раздражался. Озлобленность его росла. Мы перестали встречаться.
Если не ошибаюсь, в последний раз видел я Ивана перед операцией, полуживого и несчастного. А последнее письмо мне от его Веры помечено 1 сент. 1950 г. «Дорогой Борис, Ян просит поблагодарить тебя за то внимание, которое ты оказал в его горестном положении…» И дальше в том же тоне вежливого и уже далекого внешнего осведомления. Как бы то ни было, фраза «Временами Ян страдает нестерпимо» и сейчас ранит сердце.
Он прожил еще три года, очень тяжких. И физически, и морально. Я его больше не видел. Грустно вспоминать все это, и, может быть, надо было преодолеть его раздражение и мрак, но сил, очевидно, не хватило. Поздно теперь сожалеть.