Шрифт:
— Спи, Юня,— говорю ей,— тебе еще надо спать.
— Включи телек,— просит она.
С ней мы разговариваем по-итальянски, Джулия чаще бывает с ней и приучила ее засыпать под включенный телевизор. Жунь Юнь два годика, она уже говорит и все понимает, разумная девочка, вероятно, пошла в мать. Мама ее — жена моего сына Тараса, Да-нян,— китаянка из Гонконга, инженер-кибернетик, как и мой сын. Она из состоятельной семьи, училась в Штатах, а работу нашла у нас в Торонто. Здесь же они с сыном и познакомились. Живут душа в душу и с нами мирятся, да и что нам делить? Я сказал им: здесь все ваше, только не оставляйте нас с матерью. Коттедж хоть и недорогой, но просторный, на пять комнат, купили мы его сорок лет тому назад в кредит, выплачивали почти всю жизнь. Когда Тарас и Да-нян поженились, они хотели уйти, обзавестись своим домом. Такова здесь традиция — молодые со стариками живут врозь. Бывает, подолгу не щадятся, забегают с подарками лишь на праздники да на День Матери приглашают в дорогой ресторан, чаще всего в Хилтон. Там есть такой ресторан-башня, она медленно вращается, и в широкие окна виден весь город с ровненькими аккуратными улицами и переулками, забитыми стадами автомашин, а за ними — свинцово-синее озеро Онтарио, по имени которого названа вся наша процветающая провинция. Заплатив семнадцать долларов, в ресторане на башне можно пробыть хоть целый день и есть до отвала все, что захочется. Но ни наесться, ни наговориться на целый год, конечно же, нельзя. Нельзя за тесным столиком, уставленным яствами, на глазах у чужих людей и приласкать сына, и нежно поцеловать ту, которая тебя родила и вырастила. Может, поэтому День Матери мне кажется самым грустным днем в году. Да и традиция жить врозь тоже не для меня, мне больше по душе отцовские традиции, традиции моей родины; на Украине в доме родителей всегда оставался кто-нибудь из детей, чаще всего младший, чтобы не затухал родительский очаг и на смертном одре закрыла старикам глаза не платная сиделка, а родная кровинушка. Младшенькая у меня дочь, старшая тоже дочь, а сын один. Спасибо ему — остался, и Да-нян спасибо, что нянчить внучку доверила нам, не отдала в чужие руки. Сыну моему повезло с женой, как и мне с Джулией. Да-нян красива и добра, к тому же умна, воспитанна и по-современному образованна. Дети мои тоже не остались без образования. Старшая, Джемма, закончила художественную академию, Тарас — университет, приобрел спецальность инженера, а младшенькая, Калина, училась в Торонтском университете на музыкальном факультете по классу фортепиано. Все трое имеют способности к музыке, это уж наверняка от моей певуньи Джулии. Кто бы ни вошел к нам в дом, сразу видит, что наша семья музыкальна. В холле нижнего этажа — самой большой комнате — рояль, а на стенах, в тяжелых, под золото, рамах, портреты четырех самых любимых нами композиторов: Бетховена, Моцарта, Чайковского и Стравинского. Это копии, их писал я сам в своей крохотной мастерской на втором этаже коттеджа, между ванной и нашей с Джулией спальней. Мастерская служит мне и библиотекой, и кабинетом, три стены заняты полками с книгами; я сам строгал доски, сам сбивал полки, покрывал их лаком и ставил у огня; на полках стоят книги почти всех украинских и русских классиков, много польских и английских книг, есть издания на итальянском языке, но серьезной итальянской литературы мало, чаще всего я покупал их для Джулии на Санта Клер в итальянском квартале, а там в дешевеньких лавочках большей частью комиксы; подобные вещи меня мало интересуют, даже моя неразборчивая в чтении Джулия и та воротит нос от подобных книжонок, хотя ей было некогда читать — трое детей, работа...
На четвертой стене моей мастерской — также написанный мною маслом портрет Тараса Григорьевича Шевченко. На раму накинут вышитый украинский рушник. Покидая родную землю, я подобрал его в раздавленной немецким танком хате. Рушник был засыпан стекольным крошевом, и на белом полотне чернел рваный отпечаток танковой гусеницы. Я отряхнул рушник, спрятал его за пазуху и пронес через все дороги, которыми прошел.
Однако Юнь не спит и при включенном телевизоре, ее раскосые черные глазенки расширились от любопытства и страха. Я гляжу на экран. Передают фильм ужасов: паукообразный человек (или же наоборот — человекообразный паук, не поймешь!) высасывает из ребенка кровь, а рядом лежит его связанная мать с передернутым судорогой ужаса лицом. Переключаю программу, нахожу передачу о «Диснейленде». На берегу речки греются на солнце добрые искусственные крокодилы, льется ласкающая слух тихая музыка.
— Крокодилы греются на солнышке,— закрывая раскосые глазки, шепчет по-английски Юнь.
— А как это сказать по-украински, Юня?— спрашиваю я.
Юнь отвечает, говорит правильно, почти без акцента, только слово «крокодилы» произносит по-английски — «крокодайлз».
В дом входит Джулия, она слышала наш разговор и спрашивает с шутливой ревностью:
— А как ты это скажешь по-итальянски, Юнь?
Внучка отвечает, опять правильно, но слово «крокодилы» все же произносит по-английски.
— А как будет «крокодилы» по-китайски? — став на колени у дивана и ласково тиская внучку, спрашивает Джулия.
— Крокодайлз,— уже сквозь сон отвечает Юнь.
Джулия смеется, а мне становится грустно. Это еще больше пробуждает во мне воспоминания. Захватив свою тетрадь с записями, ухожу к себе наверх, долго сижу за столом, закрыв глаза, а потом пишу, пишу, пишу, торопливо, перескакивая с одного на другое, спешу успеть.
2.
Родом я из Ковеля на Волыни. Тогда эта западная часть Украины была под владычеством Польши, звалась она Волынским воеводством, жилось украинцам при поляках трудно, панский шовинизм доходил до того, что они украинцев и за людей не считали, одно название нам было — быдло. Но отец мой, Данило Курчак, имел привилегии от правительства Пилсудского. Служил он в войсках Петлюры и воевал на стороне поляков в дивизии генерала Удовиченко в звании штабс-капитана артиллерии. В бою с конницей Буденного, под Варшавой, был ранен и по выходе в отставку получил инвалидскую пенсию, и самое главное — хорошую по тем временам должность бухгалтера в финансовом отделе железной дороги в Ковеле.
Отец имел сорок гектаров пахотной земли, которую засевал в основном гречкой, так как увлекался пчелами — держал около полусотни ульев. Ковель был крупным железнодорожным узлом, связывающим Петербург с Варшавой, Львовом и другими западными центрами. В городке процветало мещанство. Это было удобным и для царских чиновников, правящих в провинции, а позже и для администрации Пилсудского, — благодатная почва для всякого рода национальных раздоров, шовинизма и национализма.
В Ковеле жило сорок тысяч населения, было здесь четыре аптеки, шесть церквей, десяток разного рода начальных школ, одна польская и две еврейских гимназии. Украинских школ и гимназий в Ковеле не было. Я поступил в польскую гимназию, приняв перед этим вместе с родителями католическую веру — некатоликов в польскую гимназию не принимали. Учились в ней в основном сынки лавочников, помещиков, и хоть я по успеваемости был первым учеником, да и мой отец имел привилегии, все же для разных панков мы оставались людьми низшего сорта, украинцами, «быдлом». Об этом мы часто говорили с моими собратьями-сверстниками. Доходили до нас довольно скупые слухи о том, что на Советской Украине все нации равны, там нет национальных притеснений, украинцы имеют свои школы, где ведется преподавание на родном языке. Некоторые из ребят постарше убегали на Украину. Тех, кого ловили, волокли в дефензиву и жестоко наказывали. Чем старше мы становились, тем больше росло в нас чувство протеста. Как-то, узнав, что на Украине празднуют день Первого мая, мы с ребятами сделали красные флажки и повтыкали их в гнезда аистов, будучи уверены в том, что оттуда их никто не достанет. Но флажки сразу же поснимали. Шуму было на весь город, говорили даже, будто в городе появилась подпольная большевистская группа, которая готовит «красную революцию». Одни сообщали об этом с затаенной надеждой, другие чуть ли не с ужасом. Полиция быстро дозналась, кто был возмутителем спокойствия, нас арестовали, отвели в дефензиву. Судили; мне, самому младшему из троих, дали шесть месяцев тюрьмы, а старших ребят присудили к шести годам. После того, как я отбыл свой срок, директор гимназии (до сих пор помню его имя — Эдвар Гура, приятель моего отца, любивший меня за успехи в учебе и, наверное, потому осмелившийся даже защищать во время следствия) сказал отцу, что если пан Курчак хочет, чтобы его сын закончил гимназию, пусть увозит его в другой город, в Ковеле ему житья не будет, а уж о возвращении в гимназию и речи быть не может. Так в тридцать четвертом году я очутился в Варшаве, где и поступил в местную польскую гимназию.
Снимал я комнату со столом на Маршалковской в небольшом старом, построенном еще в начале девятнадцатого века, двухэтажном доме с башенками, похожими на шахматные ладьи, и тесным двориком, заросшим спорышем и вечно завешанным стираным бельем — такие же дворики были и у нас в Ковеле. В этом доме жили почти одни украинцы. Моя хозяйка, пани Вшеляк, тоже была украинкой, но замуж вышла за поляка, грузчика мукомолки, призванного в мировую войну в армию и погибшего на фронте; у нее остался сын, студент-медик, которого я ни разу не видел. Он считал себя чистокровным поляком и не хотел, чтобы кто-либо знал, что у него мать украинка, да и, кроме того, стыдился ее простого происхождения и того, что она уборщица; жил он на квартире в другом конце города, хотя деньги без стеснения постоянно требовал от матери, не соизволяя даже приходить за ними, мать сама относила их ему в назначенное место.
Работала пани Вшеляк уборщицей в суде, а вечерами подрабатывала еще тем, что ухаживала то за больными старухами, то за чьими-то детьми, то брала на дом стирать белье. Когда же выпадал свободный вечер и я не был занят,— непогода не позволяла потолкаться по людной Маршалковской,— она входила ко мне в комнату, расспрашивала о житье-бытье, рассказывала о себе, о судебных новостях. В один такой хмурый осенний вечер, когда по крыше сонно шуршал дождь и мимо окон быстро прошмыгивали редкие прохожие, пани Вшеляк вошла ко мне и со страхом в голосе сказала: