Шрифт:
— Признаешься ли ты, Гартингер, что именно ты задумал прогул и подучил Гастля украсть деньги?
Этот вопрос, заданный с яростью, окончательно вернул меня к действительности, я только теперь почувствовал, что держу голову Гартингера и что она холодная и липкая.
В животе у Гартингера заурчало, и это было как бы ответом на вопрос Голя.
— Раз! Два! — Голь поднял розгу, словно дирижер, и все раскрыли рты, как на уроке пения.
Голь отступил на шаг.
— Это я подговорил его, господин учитель, я, я, я! — Мое «я» вдруг перешло в какую-то икоту. «Мужайся, — уговаривал я себя, — ведь ты хочешь стать генералом!»
Розга повисла в воздухе.
В классе сделалось еще тише. Мне показалось, что в животе у Гартингера заурчало веселее. Я выпустил голову Францля.
Фек и Фрейшлаг отпустили его ноги; ноги дернулись и подскочили кверху.
— Молчать! Держать ноги! Голову вниз!
Было так тихо, что это походило уже на бунт. Недаром Голь скомандовал «молчать!», — тишина громко кричала.
Мы подступили к Гартингеру, точно прислуга к своему орудию. В Обервизенфельде я однажды видел, как это делается.
— Готовность вступиться за товарища, Гастль, делает тебе честь, но ты напрасно стараешься, нас не проведешь.
Кто это «мы», которых не проведешь? О ком говорит Голь?
Посыпались первые удары.
— Виноват я, я один! — крикнул я еще раз при виде полос, которые розга оставляла на теле Гартингера.
— Молчать! Считайте хором!
Класс считал:
— Пятнадцать… Шестнадцать… Семнадцать…
Голь всех вовлек в это дело, я оказался один против целого класса, мое сопротивление было сломлено.
Одна половина моего существа рвалась отпустить голову Гартингера, другая крепко держала. Что-то во мне говорило: «Свинство!» Что-то: «Ты должен! Ничего не поделаешь!»
Хлоп, хлоп… Совсем как во сне, во время моей казни, когда ученики в такт ударам топора хлопали в ладоши.
— Буль-буль, — клокотало что-то в горле у Гартингера, казалось, он вот-вот харкнет кровью.
— Обелиск! Пропилеи! — зашептал я, наклонившись к его уху, и снова пригнул ему голову, на ощупь похожую на примятый резиновый мяч.
С некоторых пор мне казалось, что есть слова, способные делать человека нечувствительным к боли. Их нужно лишь повторить про себя несколько раз подряд. И чем они нелепее, чем неуместнее, тем скорее они оглушают, вызывают оцепенение, полное безразличие.
— Обелиск! Пропилеи!
А может быть, подергать его за уши, и боль, сосредоточенная ниже спины, равномернее распределится по всему телу?
Чернила в чернильнице колыхались.
— Двадцать пять!
Часть класса пропела это, точно ликуя, точно готовая захлопать в ладоши, другая же часть к концу все замедляла счет, а «двадцать пять» и вовсе не произнесла, словно хотела бы растянуть наказание навеки.
— Двадцать пять! Францль, двадцать пять! — обрадованно шептал я ему на ухо; он, наверное, потерял счет, как это было со мной на Новый год, когда я, испуганный поднявшимся трезвоном, перестал считать удары башенных часов.
Я потирал руки, они были липкие и влажные.
Мне очень хотелось осмотреть розгу, такая ли она, какая была до порки, не нужно ли ей поправиться, прежде чем ее снова пустят в дело. Вид у нее был больной и утомленный, она явно осунулась и похудела.
Гартингер застегнул штаны. Я помог ему заправить в них рубашку.
Даже на лице у Францля, помятом и выпачканном, были следы ударов, от которых вздулось все его тело. Я хотел обмыть ему лицо губкой, которой стирают мел с доски, но учитель не позволил:
— Пускай все видят, что его высекли.
— Я не сержусь на тебя, — сказал Гартингер, когда мы возвращались домой. — Так уж оно водится.
— Что так водится?
— Сам знаешь.
Больше он ничего не сказал. Я осмотрел его сзади, хорошо ли заправлена в штаны рубашка.
— Ты все-таки сердишься?!
— Нет, отстань!
Он так и не умыл лица. Вид у него был неприличный, — «неаппетитный», — сказала бы мама, но он не заслонил лицо руками, он открыто нес его через весь город.
Что-то встало между нами. Что-то неотступно преследовало нас и не позволяло нашим взорам встретиться, не позволяло нам прикоснуться друг к другу. Когда я взглядывал на Гартингера, он отворачивался. Я пробовал подтолкнуть его локтем, но он вовремя отстранялся. Быть может, я стал ему противен, оттого что видел его голый зад.