Шрифт:
— Ты что, Федюшка, плачешь? — ласково обратилась к нему Морозова, положив руку на плечо.
— О-о! как же мне не плакать? Шапку на меня красну надели, что на дурака, — плакался юродивый, мотая своею нечёсаною бородкою с проседью.
— Ничего, Федюшка-свет, — как же без шапки-то? Морозно гораздо.
— Лучше морозно здесь, чем жарко там, в аду.
— Ну-ну, добро, милый.
И Морозова, сняв с него шапку, бросила в неё из своей калиты несколько горстей денег.
— На, милый, раздавай бедненьким.
Затем взяла его за руку и вместе с собой посадила в карету. И на дворе, и на улице народ приветствовал такой поступок боярыни громким одобрением. «Ай свет наша матушка, Федосья Прокопьевна! буди здорова на многие лета! — О-о».
Седобородый, в высокой шапке с голубым верхом, кучер крикнул «гись!» Постромки всех шести пар белых лошадей, запряжённых цугом, быстро натянулись. Двенадцать молоденьких вершников, в шапках с голубыми же верхами, сидевших на каждой упряжной лошади, приосанились, тронули, прокричали тоже «гись!». Загремели «чепи» и дорогая упряжь, завизжали по снегу полозья — и карета двинулась. Она ехала шагом. По обеим сторонам её рядами шли «рабы и рабыни», но так, что всякий из нищих, желавший подойти к окну кареты, мог свободно пройти между рядами челяди. И впереди и по бокам валили толпы народа, тискаясь ближе к карете, к окнам её. А из этих окон постоянно высовывалась — то белая, как комочек снегу, пухлая ручка боярыни и опускала в протянутые руки нищих либо алтын, либо денежку, то — из другого окна — корявая и жилистая, словно витая из ремней, рука юродивого и тоже звякала медью по протянутым ладоням нищих.
Шествие было очень продолжительно. И белая ручка, успевшая покраснеть от мороза, и корявая рука, которую не брал никакой мороз, продолжали мелькать то из одного, то из другого окна кареты и звякать медью. Но, наконец, одно окно отворилось, и оттуда, бормоча что-то и мотая головою, быстро вылез юродивый. Он остановился на боковом отводе кареты, продолжая мотать головою и комкать в руках шапку. Все ждали, что он намерен делать. А он, увидав стоявшего в стороне у забора нищего, у которого за неимением шапки, седая, почти безволосая голова была повязана тряпицею, бросил ему свою шапку, закричав: «лови, дедушко!». Нищий поймал шапку и начал креститься. Народ криками выразил своё одобрение. Потом юродивый, распоясавшись и увидав бабу с сумою, бросил ей пояс. Затем он снял с себя свою новую однорядку и также бросил в толпу, говоря: «Подуваньте, братцы!» Восторженным крикам не было конца. Наконец, он снял с себя и сапоги, и онучи — и остался босиком и в одной рубахе…
«Го-го-го! — стонала толпа. — Федюшке жарко! божий человек!»
Скоро карета Морозовой въехала на двор к Ртищевым. Двор был обширный. За домом начинался сад. Высокие, вековые деревья были окутаны инеем. Звон «чепей», которыми особенно щеголяла упряжь Морозихи, был так пронзителен, что вороны, сидевшие на деревьях, испуганно послетали с них и стряхнули целые облака инею.
На крыльцо выбежали стаи холопов и холопок встречать знатную, богатую барыню. Оглянувшись, Морозова увидела, что юродивый уже роздал всю свою одежду и, в одной рубахе и босиком, играл с ртищевскими дворовыми собаками, с которыми он был, по-видимому, в самых приятельских отношениях. Она только покачала головой и, сопровождаемая своею и ртищевскою челядью, вошла в дом. Навстречу ей вышла молодая Ртищева, боярыня Аннушка, та, что уже интересовалась новшествами и «кентром» вселенной, и поцеловалась с гостьей.
— Ах, сестрица-голубушка, у нас тут такая война идёт, словно Литва Москву громит, — сказала она, улыбаясь.
— Какая война, сестрица миленькая? — спросила гостья.
— А протопоп Аввакум ратоборствует. При слове Аввакум Морозова зарделась.
— С кем это он, сестрица?
— А со всеми: и с Симеоном Ситиановичем, и с батюшкой, и с братцем Фёдором.
Действительно, из другой комнаты доносились голоса спорщиков, и всех покрывал голос Аввакума. Морозова остановилась было в нерешительности, как вдруг на пороге той комнаты, где происходили споры, показалась седая голова.
— Ба-ба-ба! слыхом не слыхано, видом не видано! матушка, Федосья Прокопьевна! — приветливо заговорил высокий, с орлиным носом старик.
Вошедшему было лет под семьдесят, но смотрел он ещё довольно молодцевато. Лицо его, несколько румяное, опушённое белою бородою, которая спадала на грудь косицами, карие, живые и смеющиеся глаза и улыбка выражали приветливость и добродушие.
Это и был глава дома, боярин Михайло Алексеевич Ртищев — москвич, одною ногою стоявший в древней Руси, а другую занёсший уже в Русь новую.
— Добро пожаловать, дорогая гостья, — говорил старик и взял Морозову за обе руки. — Что тебя давно не видать у нас?
— Да недосужилось, дядюшка: на Верху[20], в мастерских палатах, делов было много, — отвечала молодая женщина.
— Знаю-знаю… Матушка-царица, поди, горы с вами наготовила к святкам всякого одеяния: всю нищую братию приоденете и приобуете.
— Да, точно, дядюшка: государыня царица наготовила-таки милостыни не мало.
— О, подлинно! Она у нас, матушка, великая радетельница… Пошли ей, Господи… Что ж мы тут-то стоим? Иди, Прокопьевна, к нашим гостям…
— Да как же это, дядюшка? — затруднилась было молодая боярыня.
— Ничего, все свои люди — не мужчины, а попы… Иди-иди, посмотришь наши словесные кулачки, как Аввакум протопоп с Симеоном Полоцким на кулачки дерутся из-за аллилуйи.
Морозова вошла в следующую комнату. Посредине стоял Аввакум в позе гладиатора и, подняв правую руку, запальчиво кричал:
— На, смотри! Когда Мелетий патриарх антиохийский ругался с проклятыми арианами насчёт перстного сложения[21], то, подъя руку и показа им три перста, щепотью, как вот вы, никонианцы и табашники, показываете и креститесь, — и тогда не бысть ничто же. А как он святитель, сложил два перста, вот так (и Аввакум вытянул вверх сложенные вместе указательный и средний пальцы), и сей перст пригнул вот так — и тогда бысть знамение: огнь изыде… На, смотри!