Шрифт:
«Лучше пожили бы у нас в Лодзи, — писал крошка Артур, — особенно вот такой холодной, ненастной весной. Вы бы увидели, как выглядит этот городок с канавами! Понимаете, с водосточными канавами. Вот вы и представьте это, созерцая древнеримские акведуки и прогуливаясь, точно Гете или Красинский, по римской Кампанье с дамами… Вам не приходило в голову, что мы, поляки, не можем себе позволить совершать вояжи ради эстетического наслаждения? Вот и подумайте об этом, глядя на голубое небо над Римом, когда у нас льет проливной дождь…»
— Здесь тоже дождь, — сказал Эдгар.
«А с другой стороны, я вам ох как завидую. Это, должно быть, чудесно — путешествовать. Я никогда не путешествовал и никогда уже путешествовать не буду. Слушаю, как дети барабанят гаммы и этюды Черни. А Сикстинская капелла? Это, должно быть, что-то такое величественное, что даже жутко… Меня бы подавило. Я не создан для Сикстинской капеллы…»
Эдгар засмеялся и повторил:
— Я не создан для Сикстинской капеллы.
Но больше всего он любил свои утренние прогулки на Авентин.
Правда, добирался он туда обычно с трудом. Стоило ему направиться в ту сторону, как вся топография Рима путалась у него в голове, и он то выходил к Сайта Прасседе, то блуждал в каких-то закоулках над церковью Сайта Мария ин Космедин. И каждый раз, когда Эдгар находил наконец Авентинскую дорогу, он говорил себе: «Боже милостивый, ведь это же так просто!»
Прогулки по Авентинскому холму напоминали ему былой Рим, Рим Гете и Мицкевича. Что-то романтичное таилось здесь и источало этот, казалось бы, давно выветрившийся аромат романтизма. «Какая это была, должно быть, поразительная эпоха, — думал он, присев на скамью, — если мы так долго живем ее дыханием, дыханием «Дзядов» и «Фауста»… Но разве «Фауст» — это романтизм? Ведь это нечто вечное, этот человек, которого перерастает заклинаемая им природа. Руины Рима — это не руины, это новый мир, всегда представляющий завуалированный облик человеческого бытия. И не Бытия с большой буквы, не абсолютного существования, а людской повседневности, повседневного страдания.
То, что у меня болит горло и от этого нет никакого настоящего лекарства, — вот что ужасно, а не то, что рухнули какие-то там государства».
Удивительная изгородь мальтийского приората с ее беспокойным ритмом, охраняющая еще более удивительные деревья и кусты, не тронула его. Разумеется, он заглянул в замочную скважину, через которую в конце кипарисовой аллеи увидел округлый и желтый купол собора Святого Петра, похожий на экзотический плод. Но больше нравилась ему церковь Святой Сабины, вся, точно льдом, выложенная внутри холодным мрамором. В церкви было холодно, но так чисто и все так законченно симметрично, что эта математика увлекала его в такие же глубины, как и музыка Баха. Клавиатура органа находилась здесь внизу, и ему захотелось прикоснуться к этим белым клавишам. Ему казалось, что тогда взлетят не звуки, а придут в движение белые мраморные плиты, которыми облицована церковь, и начнут укладываться в новые ледяные конструкции, в новые церкви Святой Сабины, все более стройные и высокие. Часами просиживал он в этой обычно пустующей церкви.
Нравился ему и сад, примыкающий к церкви, отделенный от улицы стеной. Там стояли низкие каменные скамьи, невысокие апельсиновые деревья были отягощены зелеными и золотыми плодами, а с террасы открывался вид на Тибр и на противоположный берег его, на собор Святого Петра и на живописное нагромождение Яникульского холма.
Он часто сиживал в этом саду, хотя после подобной съесты на холодном граните кашлял больше обычного, а к вечеру в голове вновь мешались цвета и ноты, образуя светлую, до слез волнующую дымку. Но вот как-то утром стало удивительно тепло и солнечно, небо было прозрачное и зеленоватое, и высокие пинии и кипарисы недвижно застыли в прозрачном воздухе. Эдгар присел на каменную скамью. Рим уже измучил его, вернее, измучили одиночество и невозможность уложить свои мысли в какую-то определенную конструкцию. Подобную растерянность он ощущал обычно в те моменты, когда из всего этого хаоса должен был возникнуть новый творческий замысел.
Он курил папиросу за папиросой, глядя на голубизну за террасой. Город за Тибром не был отсюда виден. В это чудесное, погожее утро в саду находилось еще несколько человек — студенты с книжками, какие-то пары. Одна такая пара сидела через две скамейки от него. Что-то в наклоне головы женщины в странном черном шелковом платке поразило его. Мужчина сидел спиной к Эдгару. Он обстоятельно и с жаром говорил что-то своей собеседнице, хотя движения его были очень спокойны.
Вот он задал женщине какой-то вопрос, на который она ответила отрицательно. Мужчина повернулся к Шиллеру, и тут Эдгар узнал его. Это был Януш.
Эдгар помахал ему рукой — так, словно видел его всего какой-нибудь час назад. Януш ответил тем же, не прекращая разговора с сидящей рядом особой. Женщина все так же слушала, наклонив голову, и черный шелковый платок, необычно (для Рима) повязанный, скрывал ее черты.
Наконец Януш встал и направился к Шиллеру. Эдгар отбросил папиросу и, поднявшись со скамьи, ждал, пока Януш приблизится. Януш равнодушно поздоровался, видимо, думая о своем.
Эдгар не видал его уже давно. Он знал, что Януш из-за несчастий, преследовавших его, стал немного чудаковатым, одержимым манией посещать те места, с которыми была связана его молодость; рассказывали довольно странные вещи и о его пребывании в Испании.
Последний раз Эдгар беседовал с ним у Оли о его поездке в Одессу. Об Испании расспрашивать его он не смел — там Януш находился гораздо дольше сестры. Эдгара поразила перемена в лице приятеля. Первое, что он заметил, это как изменились его глаза. Прежде они светились умом, а теперь подернулись каким-то туманом усталости, недоумения. Та легкость и стремление во все вникнуть, которые Эдгар так ценил в Януше, — все это как будто притаилось в ожидании необъяснимого прыжка.
— Что ты тут делаешь? — равнодушно спросил он Шиллера. Можно было подумать, что они встретились в Саксонском саду.