Шрифт:
1928-й ГОД
Пишу поэму «Плохо». Пьесу и мою литературную биографию. Многие говорили: «Ваша автобиография не очень серьезна». Правильно. Я еще не заакадемичился и не привык нянчиться со своей персоной, да и дело мое меня интересует, только если это весело. Подъем и опадание многих литератур, символисты, реалисты и т. д., наша борьба с ними — все это, шедшее на моих глазах: это часть нашей весьма серьезной истории. Это требует, чтобы об нем написать. И напишу.
1922. 1928
Поэмы
ОБЛАКО В ШТАНАХ
Тетраптих
(Вступление)
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица. 1 Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый. В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры. Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское. И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любеночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек. Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя. Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала, — вон его! Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери. Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот, — сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие! — скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! А ночь по комнате тинится и тинится, — из тины не вытянуться отяжелевшему глазу. Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб. Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: "Знаете — я выхожу замуж". Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть", — а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть! И украли. Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги! Дразните? "Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий". Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен, — а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен? И чувствую — "я" для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо. Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезненные бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца! На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос. Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний, — ты хоть о том, что горю, в столетия выстони! 2 Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil». Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги! Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. Улица муку молча перла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили. Чахотки площе. Город дорогу мраком запер. И когда — все-таки! — выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!» Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется, «борщ». Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: "Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?" А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики. Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории. Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете! Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал! Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: "Распни, распни его!" Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий! И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая! — и окровавленную дам, как знамя. 3 Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах. И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: «Хорошо!» Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на… А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе! Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли», — смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!» Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет. Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе! Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумашествие. Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. Видите — небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф! Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы, — глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов. Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. 4 Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный». Мария, видишь — я уже начал сутулиться. В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске, — перехихикиваться, что у меня в зубах — опять! — черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да! — на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да! — из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет. Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка! Мария! Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки. Открой! Больно! Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки! Пустила. Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят, — это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц, — «любящие Маяковского!» — да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — "хлеб наш насущный даждь нам днесь". Мария — дай! Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь! Ха! Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердце дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца. Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: — Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи, — сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо. 1914–1915
ФЛЕЙТА-ПОЗВОНОЧНИК
1915
ВОЙНА И МИР
ПРОЛОГ
Хорошо вам. Мертвые сраму не имут. Злобу к умершим убийцам туши. Очистительнейшей влагой вымыт грех отлетевшей души. Хорошо вам! А мне сквозь строй, сквозь грохот как пронести любовь к живому? Оступлюсь — и последней любовишки кроха навеки канет в дымный омут. Что им, вернувшимся, печали ваши, что им каких-то стихов бахрома?! Им на паре б деревяшек день кое-как прохромать! Боишься! Трус! Убьют! А так полсотни лет еще можешь, раб, расти. Ложь! Я знаю, и в лаве атак я буду первый в геройстве, в храбрости. О, кто же, набатом гибнущих годин званный, не выйдет брав? Все! А я на земле один глашатай грядущих правд. Сегодня ликую! Не разбрызгав, Душу сумел, сумел донесть. Единственный человечий, средь воя, средь визга, голос подъемлю днесь. А там расстреливайте, вяжите к столбу! Я ль изменюсь в лице! Хотите — туза нацеплю на лбу, чтоб ярче горела цель?! ПОСВЯЩЕНИЕ
Лиле
8 октября. 1915 год. Даты времени, смотревшего в обряд посвящения меня в солдаты. «Слышите! Каждый, ненужный даже, должен жить; нельзя, нельзя ж его в могилы траншей и блиндажей вкопать заживо — убийцы!» Не слушают. Шестипудовый унтер сжал, как пресс. От уха до уха выбрили аккуратненько. Мишенью на лоб нацепили крест ратника. Теперь и мне на запад! Буду идти и идти там, пока не оплачут твои глаза под рубрикой «убитые» набранного петитом. ТРА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА ТРА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА И вот на эстраду, колеблемую костром оркестра, вывалился живот. И начал! Рос в глазах, как в тысячах луп. Змеился. Пот сиял лачком. Вдруг — остановил мелькающий пуп, вывертелся волчком. Что было! Лысины слиплись в одну луну. Смаслились глазки, щелясь. Даже пляж, расхлестав соленую слюну, осклабил утыканную домами челюсть. Вывертелся. Рты, как электрический ток, скрючило «браво». Браво! Бра-аво! Бра-а-аво! Бра-а-а-аво! Б-р-а-а-а-а-в-о! Кто это, кто? Эта массомясая быкомордая орава? Стихам не втиснешь в тихие томики крик гнева. Это внуки Колумбов, Галилеев потомки ржут, запутанные в серпантинный невод! ТРА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА ТРА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА А там, всхлобучась на вечер чинный, женщины раскачивались шляпой стопёрой. И в клавиши тротуаров бухали мужчины, уличных блудилищ остервенелые таперы. Вправо, влево, вкривь, вкось, выфрантив полей лоно, вихрились нанизанные на земную ось карусели Вавилонищ, Вавилончиков, Вавилонов. Над ними бутыли, восхищающие длиной. Под ними бокалы пьяной ямой. Люди или валялись, как упившийся Ной, или грохотали мордой многохамой! Нажрутся, а после, в ночной слепоте, вывалясь мясами в пухе и вате, сползутся друг на друге потеть, города содрогая скрипом кроватей. Гниет земля, ламп огни ей взрывают кору горой волдырей; дрожа городов агонией, люди мрут у камня в дыре. Врачи одного вынули из гроба, чтоб понять людей небывалую убыль: в прогрызанной душе золотолапым микробом вился рубль. Во все концы, чтоб скорее вызлить смерть, взбурлив людей крышам вровень, сердец столиц тысячесильные Дизели вогнали вагоны зараженной крови. Тихие! Недолго пожили. Сразу железо рельс всочило по жиле в загар деревень городов заразу. Где пели птицы — тарелок лязги. Где бор был — площадь стодомым содомом. Шестиэтажными фавнами ринулись в пляски публичный дом за публичным домом. Солнце подымет рыжую голову, запекшееся похмелье на вспухшем рте, и нет сил удержаться голому — взять не вернуться ночам в вертеп. И еще не успеет ночь, арапка, лечь, продажная, в отдых, в тень, — на нее раскаленную тушу вскарабкал новый голодный день. В крыши зажатые! Горсточка звезд, ори! Шарахайся испуганно, вечер-инок! Идем! Раздуем на самок ноздри, выеденные зубами кокаина!ЧАСТЬ II
Это случилось в одну из осеней, были горюче-сухи все. Металось солнце, сумасшедший маляр, оранжевым колером пыльных выпачкав. Откуда-то на землю нахлынули слухи. Тихие. Заходили на цыпочках. Их шепот тревогу в гр'уди выселил, а страх под черепом рукой красной распутывал, распутывал и распутывал мысли, и стало невыносимо ясно: если не собрать людей пучками рот, не взять и не взрезать людям вены — зараженная земля сама умрет — сдохнут Парижи, Берлины, Вены! Чего размякли?! Хныкать поздно! Раньше б раскаянье осеняло! Тысячеруким врачам ланцетами роздано оружье из арсеналов. Италия! Королю, брадобрею ли ясно — некуда деться ей! Уже сегодня реяли немцы над Венецией! Германия! Мысли, музеи, книги, каньте в разверстые жерла. Зевы зарев, оскальтесь нагло! Бурши, скачите верхом на Канте! Нож в зубы! Шашки наголо! Россия! Разбойной ли Азии зной остыл?! В крови желанья бурлят ордой. Выволакивайте забившихся под Евангелие Толстых! За ногу худую! По камню бородой! Франция! Гони с бульваров любовный шепот! В новые танцы — юношей выловить! Слышишь, нежная? Хорошо под музыку митральезы жечь и насиловать! Англия! Турция!.. Т-р-а-а-ах! Что это? Послышалось! Не бойтесь! Ерунда! Земля! Смотрите, что по волосам ее? Морщины окопов легли на чело! Т-с-с-с-с-с-с… — грохот. Барабаны, музыка? Неужели? Она это, она самая? Да! НАЧАЛОСЬ. ЧАСТЬ III
Нерон! Здравствуй! Хочешь? Зрелище величайшего театра. Сегодня бьются государством в государство 16 отборных гладиаторов. Куда легендам о бойнях Цезарей перед былью, которая теперь была! Как на детском лице заря, нежна ей самая чудовищная гипербола. Белкой скружишься у смеха в колесе, когда узнает твой прах о том: сегодня мир весь — Колизей, и волны всех морей по нем изостлались бархатом. Трибуны — ск'алы, и на скале там, будто бой ей зубы выломил, поднебесья соборов скелет за скелетом выжглись и обнеслись перилами. Сегодня заревом в земную плешь она, кровавя толп ропот, в небо люстрой подвешена целая зажженная Европа. Пришли, расселись в земных долинах гости в страшном наряде. Мрачно поигрывают на шеях длинных ожерелья ядер. Золото славян. Черные мадьяр усы. Негров непроглядные пятна. Всех земных широт ярусы вытолпила с головы до пят она. И там, где Альпы, в закате грея, выласкали в небе лед щеки, — облаков галереей нахохлились зоркие летчики. И когда на арену воины вышли парадными парами, в версты шарахнув театром удвоенный грохот и гром миллиардных армий, — шар земной полюсы стиснул и в ожидании замер. Седоволосые океаны вышли из берегов, впились в арену мутными глазами. Пылающими сходнями спустилось солнце — суровый вечный арбитр. Выгорая от любопытства, звезд глаза повылезли из орбит. А секунда медлит и медлит. Лень ей. К началу кровавых игр, напряженный, как совокупление, не дыша, остановился миг. Вдруг — секунда вдребезги. Рухнула арена дыму в дыру. В небе — ни зги. Секунды быстрились и быстрились — взрывали, ревели, рвали. Пеной выстрел на выстреле огнел в кровавом вале. Вперед! СПА_СИ ГОС_ПО_ДИ ЛЮ_ Вздрогнула от крика грудь дивизий. Вперед! Пена у рта. Разящий Георгий у знамен в девизе, барабаны: ТРА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА ТРА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА Бутафор! Катафалк готовь! Вдов в толпу! Мало вдов еще в ней. И взвился в небо фейерверк фактов, один другого чудовищней. Выпучив глаза, маяк из-за гор через океаны плакал; а в океанах эскадры корчились, насаженные мине на кол. Дантова ада кошмаром намаранней, громоголосие меди грохотом изоржав, дрожа за Париж, последним на Марне ядром отбивается Жоффр. С юга Константинополь, оскалив мечети, выблевывал вырезанных в Босфор. Волны! Мечите их, впившихся зубами в огрызки просфор. Лес. Ни голоса. Даже нарочен в своей тишине. Смешались их и наши. И только проходят вороны да ночи, в чернь облачась, чредой монашьей. И снова, грудь обнажая зарядам, плывя по веснам, пробиваясь в зиме, армия за армией, ряд за рядом заливают мили земель. Разгорается. Новых из дубров волок. Огня пентаграмма в пороге луга. Молниями колючих проволок сожраны сожженные в уголь. Батареи добела раскалили жару. Прыгают по трупам городов и сел. Медными мордами жрут всё. Огневержец! Где не найдешь, карая! Впутаюсь ракете, в небо вбегу — с неба, красная, рдея у края, кровь Пегу. И тверди, и воды, и воздух взрыт. Куда направлю опромети шаг? Уже обезумевшая, уже навзрыд, вырываясь, молит душа: «Война! Довольно! Уйми ты их! Уже на земле голо». Метнулись гонимые разбегом убитые, и еще минуту бегут без голов. А над всем этим дьявол зарево зевот дымит. Это в созвездии железнодорожных линий стоит озаренное пороховыми заводами небо в Берлине. Никому не ведомо, дни ли, годы ли, с тех пор как на поле первую кровь войне отдали, в чашу земли сцедив по капле. Одинаково — камень, болото, халупа ли, человечьей кровищей вымочили весь его. Везде шаги одинаково хлюпали, меся дымящееся мира месиво. В Ростове рабочий в праздничный отдых захотел воды для самовара выжать, — и отшатнулся: во всех водопроводах сочилась та же рыжая жижа. В телеграфах надрывались машины Морзе. Орали городам об юных они. Где-то на Ваганькове могильщик заерзал. Двинулись факельщики в хмуром Мюнхене. В широко развороченную рану полка раскаленную лапу всунули прожекторы. Подняли одного, бросили в окоп — того, на ноже который! Библеец лицом, изо рва ряса. «Вспомните! За ны! При Понтийстем Пилате!» А ветер ядер в клочки изорвал и мясо и платье. У_ПО_КОЙ ГОС_ПО_ДИ ДУ_ШУ У_СОПША_ГО РА_БА ТВО_Е_ГО Выдернулась из дыма сотня голов. Не сметь заплаканных глаз им! Заволокло газом. ВЕ_ЧНА_Я ПА_МЯТЬ Белые крылья выросли у души, стон солдат в пальбе доносится. «Ты на небо летишь, — удуши, удуши его, победоносца». Бьется грудь неровно… Шутка ли! К богу на дом! У рая, в облака бронированного, дверь расшибаю прикладом. Трясутся ангелы. Даже жаль их. Белее перышек личика овал. Где они — боги! «Бежали, все бежали, и Саваоф, и Будда, и Аллах, и Иегова». У_ПО_КОЙ ГОС_ПО_ДИ ДУ_ШУ У_СОПША_ГО РА_БА ТВО_Е_ГО Ухало. Ахало. Охало. Но уже не та канонада, — повздыхала еще и заглохла. Вылезли с белым. Взмолились: — не надо! — Никто не просил, чтоб была победа родине начертана. Безрукому огрызку кровавого обеда на чёрта она?! Последний на штык насажен. Наши отходят на Ковно, на сажень человечьего мяса нашинковано. И когда затихли все, кто нападали, лег батальон на батальоне — выбежала смерть и затанцевала на падали, балета скелетов безносая Тальони. Танцует. Ветер из-под носка. Шевельнул папахи, обласкал на мертвом два волоска, и дальше — попахивая. Пятый день в простреленной голове поезда выкручивают за изгибом изгиб. В гниющем вагоне на сорок человек — четыре ноги. ЧАСТЬ IV
Эй! Вы! Притушите восторженные глазенки! Лодочки ручек суньте в карман! Это достойная награда за выжатое из бумаги и чернил. А мне за что хлопать? Я ничего не сочинил. Думаете: врет! Нигде не прострелен. В целехоньких висках биенья не уладить, если рукоплещут его барабанов трели, его проклятий рифмованной руладе. Милостивые государи! Понимаете вы? Боль берешь, растишь и растишь ее: всеми пиками истыканная грудь, всеми газами свороченное лицо, всеми артиллериями громимая цитадель головы — каждое мое четверостишие. Не затем взвела по насыпям тел она, чтоб, горестный, сочил заплаканную гнусь, страшной тяжестью всего, что сделано, без всяких «красиво», прижатый, гнусь. Убиты — и все равно мне, — я или он их убил. На братском кладбище, у сердца в яме, легли миллионы, — гниют, шевелятся, приподымаемые червями! Нет! Не стихами! Лучше язык узлом завяжу, чем разговаривать. Этого стихами сказать нельзя. Выхоленным ли языком поэта горящие жаровни лизать! Эта! В руках! Смотрите! Это не лира вам! Раскаяньем вспоротый, сердце вырвал — рву аорты! В кашу рукоплесканий ладош невме'сите! Нет! Не вмесите! Рушься, комнат уют! Смотрите, под ногами камень. На лобном месте стою. Последними глотками воздух… Вытеку, срубленный, но кровью выем имя «убийца», выклейменное на человеке. Слушайте! Из меня слепым Вием время орет: «Подымите, подымите мне веков веки!» Вселенная расцветет еще, радостна, нова. Чтоб не было бессмысленной лжи за ней, каюсь: я один виноват в растущем хрусте ломаемых жизней! Слышите — солнце первые лучи выдало, еще не зная, куда, отработав, денется, — это я, Маяковский, подножию идола нес обезглавленного младенца. Простите! В христиан зубов резцы вонзая, львы вздымали рык. Вы думаете — Нерон? Это я, Маяковский Владимир, пьяным глазом обволакивал цирк. Простите меня! Воскрес Христос. Свили одной любовью с устами уста вы; Маяковский еретикам в подземелье Севильи дыбой выворачивал суставы. Простите, простите меня! Дни! Вылазьте из годов лачуг! Какой раскрыть за собой еще? Дымным хвостом по векам волочу оперенное пожарами побоище! Пришел. Сегодня не немец, не русский, не турок, — это я сам, с живого сдирая шкуру, жру мира мясо. Тушами на штыках материки. Города — груды глиняные. Кровь! Выцеди из твоей реки хоть каплю, в которой невинен я! Нет такой! Этот выколотыми глазами — пленник, мною меченный. Я, в поклонах разбивший колени, голодом выглодал з'емли неметчины. Мечу пожаров рыжие пряди. Волчьи щетинюсь из темени ям. Люди! Дорогие! Христа ради, ради Христа, простите меня! Нет, не подыму искаженного тоской лица! Всех окаяннее, пока не расколется, буду лоб разбивать в покаянии! Встаньте, ложью верженные ниц, оборванные войнами калеки лет! Радуйтесь! Сам казнится единственный людоед. Нет, не осужденного выдуманная хитрость! Пусть с плахи не соберу разодранные части я, — все равно всего себя вытряс, один достоин новых дней приять причастие. Вытеку срубленный, и никто не будет — некому будет человека мучить. Люди родятся, настоящие люди, бога самого милосердней и лучше.