Шрифт:
— Синхроническая метафора диахронии. Здешний быстрорастворимый суп из пакетика символизирует отрицание истории Новым Светом, тогда как во Франции до сих пор существуют кухни, где суп бурлит на медленном огне все четыре столетия.
Снова Франция. Голос с французским акцентом, быстрая речь. Обладателя голоса я не видел, поскольку в этом заведении, если ты не хотел вкушать пищу на публике за огромной полукруглой стойкой, можно было укрыться за деревянной перегородкой. Я вот укрылся, и говоривший — тоже.
— Итак, хороший мясной бульон закипел примерно во времена Камбрейской лиги, колбаски в него покрошили, когда Гастон де Фуа сражался в Италии, нашинкованную капусту — когда Гизы рубили в капусту гугенотов. Несколько новых мясных костей положили в честь Фронды принцев, свежую строганину — в честь Ахенского мира…
Мазохизм? Учитель французского, слишком возвышенный для наших прагматичных классов и потому крайне несчастный и алчущий растворимого супа?
— Шейка — при якобинцах, требуха — кодекс Наполеона, травы и пряности — Эльба.
Явно очень способный, только эта страна не для таких пылких фантазий. Его собеседник отвечал вроде бы на идише — Shmegegge, chaver, — как-то так, но, может быть, это был и не его собеседник. Интересно, что делает говорящий на идише человек в некошерной закусочной? Пора допивать кофе и уходить.
— Медовые абрикосы.
— Телятина европейская.
— Ребрышки южные.
Я обнаружил, что обладатель французского акцента говорил по-английски в миниатюрный диктофон «Имото».
— Снимите с огня, остудите бульон — и история растворится в этом аморфном зловонном вареве, именуемом экономикой природы…
Пухловатый, с блеском в глазах. Может быть, вовсе не сумасшедший. Лет шестидесяти пяти, абсолютно лысый, в дорогом летнем костюме медово-коричного цвета, и если мы представляем себе француза как Вольтера, Клемансо и Жана Поля Сартра, то он был не француз. Рядом с ним стоят костыли. Левая рука, похоже, искусственная: пальцы двигались, но казались какими-то керамическими, как у куклы или дешевой религиозной статуэтки. Тарелка с остывшим супом стоит перед ним на столе, покрытом розовой огнеупорной пластмассой, поверхность супа затянута тонкой пленкой жира. Он взглянул на меня и кивнул с какой-то застенчивой самоуверенностью. Я нахмурился, выдохнув дым «синджантинки». Лицо было смутно знакомым. Это не обязательно значило, что мы с ним встречались когда-то раньше; его самонадеянность предполагала скорее, что я видел его — или должен был видеть — на каком-то публичном выступлении. Может быть, я и вправду видел это лицо в телевизоре, слышал этот акцент на каком-нибудь низкобюджетном ток-шоу из тех, куда приглашают разнообразных эксцентричных личностей: защитников теории плоской Земли, изобретателей вечного двигателя, медиумов с хрустальными шарами, адептов сыроедения и толкователей родимых пятен. Поскольку уже совсем скоро ненасытная телеутроба, стремясь утолить свой аппетит мощностью в двадцать четыре канала и двадцать четыре часа в сутки, проглотит все до единого лица в Соединенных Штатах, большая электронная деревня станет реальностью и незнакомцев уже не останется; выступающий по телевизору будет приветствовать предполагаемого зрителя в электронном контакте, всякая односторонность исчезнет, поскольку зритель и человек в телевизоре будут полностью взаимозаменяемыми. Поэтому я улыбнулся в ответ, заметив у него на столе маленький черный футляр с магнитофонными кассетами, и на крышке футляра потускневшим сусальным золотом было написано, видимо, его имя, хотя совершенно невероятное: «З. Фонанта».
Теперь я увидел, что на идише говорил японец, а его собеседником был, похоже, малаец. Тут все понятно, разгадка проста. В Нью-Йорке многие иммигранты из моноглотов нанимаются официантами в кошерные едальни и радостно учат идиш в полной уверенности, что это английский, а хитрющие хозяева не спешат открывать им правду.
— A nechtiger tog!
Ночь была странной, какой-то дневной — в раскаленном Манхэттене от Тиффани, походившем сейчас на усыпанный драгоценными камнями гульфик, а завтра он будет похож на усталый пенис внутри синих трусов, извергающий семя в канал Баттермилк (весьма прихотливая, хотя, может быть, и не совсем зрелая проекция) или катетеризованный Бруклинским мостом. Или, скорее, оживший искусственный член, если рассматривать реку Гарлем изолированно от Гудзона и Ист-Ривер, тонкий нож, отсекающий твое мужское достоинство, белый мальчик. Когда я шел на север, Райкерс-Айленд был где-то справа: крошечная мошонка с весьма уместным в таком контексте мужским исправительным заведением, расположившимся на островке. Я шагал в направлении Сорок четвертой улицы, восхищаясь устремленными ввысь небоскребами, отодвигавшими ночь до предела, и особенно — новым сигарообразным Партингтон-билдинг в обрамлении двух коротышек, Пенхоллоу-Сентер и Шиллабер-Тауэр. Также меня восхищал массово возбуждаемый потребительский аппетит этой цивилизации, отображенный в ее витринах и рекламных щитах на крышах. Так безопаснее: подвергаться бомбардировке из призывов поесть, сесть за руль, поиграть или вымыть голову шампунем «Золотой локон», чем поставить Медисон-авеню с ее многочисленными притоками на службу идеологии правящей власти. Свободное общество.
Свобода, видимо, выражалась в преступных грабительских действиях, производимых неподалеку от Тридцать девятой улицы троицей лохматых юнцов над стариком с бородой раввина. Никакого насилия, только горячечный обыск в поисках мелочи и банкнот для парней, крайне нуждавшихся в дозе. Никаких злобных пинков: недосуг причинять боль, разве что будет оказано сопротивление. Старик стоял на коленях и плакал. Немногочисленные прохожие поглядывали безо всякого любопытства: это была повседневная «мыльная опера» улиц. На стене позади — надпись мелом: «МЕЙЛЕРА — В ЖОПУ». Индифферентный рабочий на лестнице выламывает из оконной рамы осколки разбитого стекла.
Опишу здесь свои — а в действительности его — мысли и чувства.
Крепко сидят на игле, целыми днями только и делают, что пытаются раздобыть дозу, это вроде как их работа, потому что нормально работать уже невозможно, да и вряд ли бы кто-то взял на работу вусмерть убитый, изъеденный червями труп, уже ни на что не годный и проявляющий какие-то признаки жизни только при ограблении, чтобы разжиться деньгами на дозу, что насущнее хлеба, наполнить шприц, найти еще не продырявленный участок кожи. Никаких благотворительных грантов на дозу — ни государственных, ни частных. Грабеж — единственный способ, а потому вмешиваться не стоит. Это жестоко, даже если и благоразумно. Их нужда всяко сильнее, чем нужда жертвы, как бы та ни нуждалась. Помочь пострадавшему, когда грабители убегут? Опять же неблагоразумно. Запоздалое появление полиции, привод в участок, допросы. Молодой человек, проявивший хотя бы какое-то сострадание к старикам, вызывает подозрение. Это всего лишь телевизионное шоу — то, что ты видел. Сцена из жизни большой электронной деревни. Здесь не место сочувствию. Нам надо учиться чувствовать как-то по-новому, а вернее, не чувствовать вообще ничего. Это единственный способ выжить. К тому же я спешу. Мне надо успеть на вертолет до Кеннеди. Что-то я припозднился, не уследил за временем. Доброму самаритянину можно было быть добрым, имея время и деньги. Он не летал самолетами, не ездил по железным дорогам и скоростным автострадам. Аминь.
Я вернулся в «Алгонкин». Саквояж я оставил в номере, а не у портье, из-за ребяческого желания получить максимум за свои деньги. Так же ребячески я собирался перед отъездом опорожнить мочевой пузырь и не спустить в унитазе воду, словно кот, метящий территорию запахом. У меня очень пахучая моча. Я поднялся наверх. Лифтер, украинец с напрочь отсутствующей шеей, хмурился над результатами бейсбольных матчей в вечерней газете и бормотал:
— Вин совершив передачу от центру поля, шобы достать бегущего у самой базы.