Шрифт:
Едем дальше. На нижних нарах живет мальчик Сема — мой ровесник. С ним бабушка и дедушка: наверное, родители его, как и мой папа, воюют. Вот кому хорошо — ему все позволяют. Игрушек, ясное дело, у нас нет, книжек тоже, играть негде. Сема стащил у дедушки карманные часы — просто хотел посмотреть, что там у них внутри. Дед обнаружил пропажу, когда часы еще можно было спасти, но тут на защиту внука встала бабушка:
— Лазарь, не мешай ребенку играться! — генеральским тоном скомандовала она, и дед сдался. Правда, потом демонстративно спрашивал у всех, который час, — чтоб видели, как ему не повезло в жизни.
Наверное, все бабушки одинаковые: помню, как мы прятались от гнева родителей за широкой бабушкиной спиной, за ее рясной сатиновой юбкой — синей в белых кольцах, там еще такой глубокий карман был — мне по локоть, а в нем — «раковые шейки». Бабушка разрешала их оттуда выуживать, но я старалась этого не делать. Дело в том, что у нашей бабушки были очень красивые, белые и ровные зубы. Она их очень берегла и носила в кармане, том самом, где и карамельки, и только если кто-то приходил в дом, использовала по назначению. Представляете, как страшно — полезть за карамелькой, а наткнуться на зубы. Тем более что все это было еще до войны, в детстве, когда мы не знали про бомбы. А потом мы бабушку больше не видели, она погибла, и могилы не осталось. Но это к слову.
Поезд у нас очень длинный, и это не просто поезд, а военный госпиталь. В последних, дальних от паровоза вагонах живут служащие, в передней части, где вагоны обустроены по-другому, все госпитальные службы — там палаты для раненых, лаборатории, аптека, кухня, складские вагоны и даже операционная. все это вместе называется эшелон. Странно, все эти трудные названия вполне естественно укладывались в голове, притом сразу как понятия. Конечно, судить можно только по себе, но все же, я думаю, всех нас, детей войны, спасало то драматическое обстоятельство, что мы познавали эту жизнь первично, нам не с чем было ее сравнивать, а потому мы не могли осознать всего ужаса происходящего. Не знаю, как другие, а я, по крайней мере, очень не сразу начала понимать, как такое детство отпечаталось на всей моей жизни…
В эти четыре года вместилось столько понятий, событий, людей, и так все они сплелись и осели в моей душе, что совсем помимо желания ими и поверяется вся последующая жизнь.
Та самая бабушка мальчика Семы позднее, уже после того, как его нашли и забрали родители, а ее муж, оставшись в госпитале, отправил ее «в тыл» — подальше от опасности, оказалась снова рядом с нами. Это я так подвела своих близких: я-то знала про себя, что я взрослый человек, а посторонние все еще принимали меня за маленькую, а с маленькими всех отправляли «в тыл». Этим таинственным тылом оказался город Актюбинск, где, правда, не стреляли и бомбы с неба не падали, но на самом деле прожитый там неполный год оказался самой черной страницей нашей жизни военного времени. И не только потому, что было особо голодно. За те годы нас забрасывало в самые разные города, в каждом надо было где-то селиться, снимать комнату или угол, и почти всех хозяев мы по сей день вспоминаем с благодарностью. Только в далеком от войны Актюбинске крупно не повезло. Хозяин домика, где сняли комнату, принял нас прямо на вокзале: на работе он был железнодорожником, а дома становился сукновалом — валенки катал в холодной пристройке с глинобитным полом. По тогдашним временам семья была зажиточная: не голодали, даже мясо ели иногда, я сама видела в замочную скважину. Это не мешало нашему хозяину половинить мешочки, в которых мама приносила с базара выменянные на носильные вещи продукты — пшено или муку. А та самая бабушка — жена аптекаря — поселилась через дорогу и, конечно, приходила к нам по вечерам — время коротать при свете коптилки. Хозяин ей и сказал однажды:
— У нас климат суровый, а ты пока свой толстый зад в дверь протиснешь — холоду в дом напускаешь. Ты когда приходишь — полено с собой неси, чтоб нам убытку не было.
С тех пор она к нам ходить перестала, но иногда, постучав в окошко, забрасывала через форточку обгрызенный мышами сухарик — она их целый мешок нашла на чердаке у своего хозяина, потихоньку таскала — для себя и для нас, тем и жива осталась. И нас удержала, хоть и на краю. В городе был введен режим военного времени: 1) людей без прописки на работу не принимать; 2) неработающих не прописывать. Потому держались только тем, что маме удавалось выменять на вещи, да еще этими сухарями от сердобольной старушки. Благо брата маме удалось определить в военное училище — там хоть как-то кормили. Выбраться из этого тыла было непросто: требовался вызов от госпиталя. Но когда в результате долгой и изнурительной переписки мама его уже получила — надо еще было как-то попасть на поезд, как-то уехать. Представьте, и это удалось. Что это был за вагон в тогдашней общей дорожной переполненности — вагон, заставленный какими-то большими предметами, и единственным его пассажиром был человек, давший нам попить горячего кипятку из красных в белых горошинах чашек, — то ли проводник, то ли хозяин этих зачехленных вещей, то ли фельдслужба, и как маме удалось уговорить его взять нас в вагон — этого я и по сей день не знаю. Через неполный год мы вернулись в войну.
ТЕТЯ КАТЯ
Большой дом с высоким крыльцом, просторный двор с летней кухней, а в этой кухне — как в сказке, вся мебель тыквенная: самая большая тыква — стол, поменьше — табуретки, совсем маленькие, высушенные и выдолбленные, — фонарики на стенке со свечкой внутри. Интересно, а большая телега, на которой хозяин возвращается с работы, ночью тоже в тыкву превращается? Осенью все это уходит на корм скоту — лошади, овцам, корове. На мебель идут точно такие же плоды нового урожая. А уж маленькие медовые густо-оранжевые тыковки тетя Катя ломтями запекает в русской печке, и более вкусного лакомства не придумать… Может, дом не такой уж и большой, а тыква не такая уж вкусная, но мы же не редактируем свои воспоминания.
Тетя Катя подбирает нас зимней ночью на вокзале и через весь город приводит к себе домой, в слободу. Мытье нам устраивает прямо в просторной кухне: деревянная бадья, серое мыло и строгий наказ воду на пол без надобности не лить. И сразу — спать. В узенькой проходной комнате, скорее, коротком коридоре, на топчане и сундучке хозяйском. И как же там тепло и покойно, мы просыпаемся совсем новенькие, разбуженные непривычными и незнакомыми манящими запахами. Кухня уже не похожа на баню, большой семейный стол под оранжевым городским абажуром уставлен разной едой, но главное — на деревянной доске высокими горками лежат толсто нарезанные ломти теплого хлеба — белого и черного. Странные все же люди эти взрослые. Мама при виде такого великолепия вдруг начинает всхлипывать, прижимая руки к груди. Радоваться бы надо: столько хлеба, значит, мы не умрем с голоду, что я и объясняю маме, устраивая себе самый замечательный бутерброд, какой только можно придумать: на горбушку черного хлеба укладываю ломоть белого. Я в самом деле никогда за всю свою теперь уже долгую жизнь ничего вкуснее не ела. А тогда совсем уж ничего не понять было: не только мама, но и тетя Катя вдруг захлюпала, уголком белого передника стала подбирать слезу…
Как много всего сошлось в этот морозный день. Ночью хозяйка ходила на станцию, отнесла какой-то снеди для голодных, их тогда всюду полно было, и она каждый выходной носила хлеб, печеные в печке яйца, ту же тыкву — одним словом, что нашлось в доме. Вот и нас, только что прибывших, она там подобрала, голодных и измученных, отыскавших, наконец, на уральской земле вызвавший нас госпиталь. Еще это, оказывается, день рожденья хозяйского младшего сына Павла, через год он уйдет на фронт, а старший Виктор уж год как присылает треугольники с фронтовым штемпелем. А еще это и мой день рожденья, о чем мне сообщают прямо за тем ломящимся от всяких вкусностей столом. Пожалуй, первый запомнившийся мне день рожденья.