Шрифт:
Конечно, лев, рвущий мясо зубами и когтями, с остервенением, с хрустом, — это не особенно мирное зрелище. Даже пожирая добычу, хищник сохраняет инерцию битвы, охоты, рыча и напружиниваясь над добычей, как бы готовясь к прыжку. Эти гигантские кошки как будто внушали себе, что мертвое, кровоточащее мясо так же хитро и так же коварно, как и живое.
Эжен подбирался, будто сам хотел изогнуться и приникнуть к добыче, он как бы про себя повторял, репетировал движение, которое его поразило, отрабатывал жест, слегка прикасаясь к бумаге; несколько раз про себя повторив его вчерне, неожиданно реализовал это внутреннее движение решительной линией.
Тигры и лошади. Эжен соединял их иногда в одном листе так же, как он соединил палачей и жертв в «Сарданапале». Тигр, вцепившийся лошади в холку, и лошадь, подогнувшая колени, обессилевшая от страха и боли. Умирающий, раненый тигр под копытами разъяренных охотой коней. Охота на тигров, охота на львов — в зверинце он готовил себя к этим сюжетам.
Эжен рисовал кошек с такой же страстью, как и львов. Ему казалось, что кошка, которая жила в его мастерской, только по лености притворяется кошкой, что она может взвиться, прыгнуть, неожиданно рявкнуть, оказавшись пантерой.
Рисуя, он проникался чувством единства, единства и бесконечного разнообразия природных форм, он ощущал как будто под руками на ощупь перелив желваков на лошадиной груди, мягкий рычаг львиной лапы, он чувствовал, как бедренная кость, обтянутая сухожилием, прикрытая перламутровой кожей, скользит, поворачиваясь в суставе, когда натурщица поудобней устраивается на тряпках в его мастерской.
Иногда ему казалось, что даже дерево имеет суставы, надежно и намертво пригнанные; что лист, когда он растет, делает жест, реверанс, который продолжается сутками; что корни движутся, оплетая друг друга... Все было вместе, единый громадный мир, постоянно пульсирующий, огромный и свежий.
Единство — в начале нового века бредили этим единством, стремясь объединить распавшийся мир иногда при помощи чрезвычайно наивных сравнений, иногда благодаря гениальным прозрениям воссоединяя, выстраивая в единый, логически связанный ряд безнадежно разделенные вещи.
Парижский зверинец находился на территории Ботанического сада. В этом саду стоял особняк, в котором помещалась квартира знаменитого зоолога Жоржа Кювье. Кювье был человеком общительным, и дом его был открыт для гостей. Хозяйка с особенной нежностью относилась к артистам, и у нее собирались с большим удовольствием. Разумеется, бывал там и Эжен.
Научная распря Кювье с Жоффруа Сент-Илером была тогда постоянной темой салонных бесед. Кювье придерживался довольно нелепой теории катастроф и все живые организмы, когда-либо существовавшие на земле, делил на четыре совершенно изолированных типа. Сент-Илер отстаивал идею единства. Однако Кювье знал и доказывал; Сент-Илер главным образом чувствовал; изъясняясь темно и напыщенно, он пытался внушить своим слушателям идею постоянного развития и абсолютной цельности мира, идею постоянного и постепенного перетекания одних форм в другие, идею бесконечной и всепоглощающей родственности. Было в этой идее нечто чрезвычайно художественное, более того, романтическое: связь, связь, постоянное стирание граней, некая всеобъемлющая темная жизнь.
Идея единства, может быть, основная идея «Фауста». Древо жизни, произрастающее на зловонных отбросах, на дымящейся падали. Брокен с его бесконечным множеством — с этими клубящимися гадами, с улиткой, которая ползет навстречу черту, почуяв в нем родственника, — этот естественнонаучный шабаш, все это бесконечно живое и постоянно живущее...
Мозг Эжена был населен этими тварями — фантастический лес, интеллектуальные джунгли; из-за темных стволов неожиданно выдвигались хищные тени, сверкали глаза, гасли, вновь зажигались поодаль; он подкрадывался, он дышал их дыханием, слышал их пульс; литографскую мастерскую Энгельмана на улице де ла Планш он населял королевскими тиграми, он стравливал хищников между собой, он гнал их, почуяв добычу, вслед за обезумевшей лошадью, он усмирял, и они лежали, умиротворенно мурлыча и прищурив глаза. Он стал теперь настоящим литографом, и любители уже привыкли к тому, что в книжных лавках раз в неделю примерно появляются еще сыроватые листы с размашистой подписью в нижнем правом углу «Эж. Делакруа».
Лист стоил всего франк-полтора, но они довольно быстрр расходились. Еще в своем отчете о Салоне 1824 года Стендаль заметил, что время больших картин миновало — в тесных буржуазных квартирах их некуда вешать. Наступило время эстампов. Как обычно, Стендаль преувеличивал, то ли искренне увлекаясь, то ли желая позлить читателя; однако рассуждение заключало в себе существенный смысл. Картины заказывало теперь государстве или большие вельможи, которых не так уж много осталось. «Третье сословие» заказывало портреты — ведь фотографии еще не было, — покупало эстампы или в крайнем случае небольшие картины — пейзажи и жанр.
Маленькие картины Эжен писал все время, всю жизнь, очень быстро и много. Тогда, в тяжелые для него после «Сарданапала» годы, он много их роздал торговцам, наиболее посещаемым публикой. Однако картины шли плохо: еще не научились ценить эту мерцающую поверхность, напоминающую волокнистые срезы уральской яшмы, это удивительное месиво красок, в котором каждый ингредиент как будто бы сохранял свою первоначальную незамутненную силу. Не потушить смесь — это стало его первейшей заботой. Смесь должна жить на палитре, светиться и такой же, не гаснущей, переноситься на холст. Приготовление палитры с годами становилось для него ритуалом, священнодействием, он готовил ее, как жрец готовит теленка к закланию.