Шрифт:
— Да простит мне господин тайный советник Гёте маленькую поправку: вместо «праздничный день» я прочитал «зимний день»! Выражение «праздничный день» мы пока еще не можем вернуть в наш словарный фонд. К сожалению! — Глаза его вдруг гневно блеснули. — Вы, конечно, читали, что эти надутые индюки — господа представители западных держав отнюдь не торопятся разомкнуть свои драгоценные уста. Двух с половиной миллионов убитых, видно, еще мало, для того чтобы вырвать у этих господ хотя бы словечко в ответ. Русские, мол, плодовиты, они в три-четыре года восполнят эти небольшие потери в рабочей силе.
— Три-четыре года, это верно! — подхватил Познанский, извлекая из ящичка «Радость охотника». — Ни дать ни взять домовладелец, разговаривающий с бедным нанимателем квартиры, которого господь благословил многочисленным семейством: ничего, должники подождут, пока мы удостоим их ответа. Однажды я защищал группу квартиронанимателей, находившихся в подобном положении, против их домовладельца, причем они жили в Берлине, а он в Бонне. Так-то. А теперь, Бертин, открывайте огонь. Радость охотника требует щелканья выстрелов.
Бертин тоже посасывал свою «Радость охотника». От информационных листков унтер-офицера Гройлиха, от бледно-лиловых машинописных строчек и содержания, которое в них заключалось, у него поднялось настроение. Кройзинги умирали повсюду и без содействия любителей затягивать войну, или, что то же самое, тормозить мир. Но это отнюдь не является основанием для того, чтобы забыть о кройзингах. Что сталось бы с народами, если бы одновременно на всех фронтах похоронили лучших из рядовых людей? Кто продолжал бы тогда ткать ковер культуры?
Глава вторая. Двустволка
— А теперь я прежде всего должен ознакомить вас с нашей повседневностью, нарисовать обстановку, в которой постоянно протекала моя тогдашняя жизнь.
Против обыкновения я сидел на своем месте в зарядной палатке и молчал, весь уйдя в себя. Мне прямо под нос совали начиненные гильзы, а я кончиками пальцев ввинчивал новые капсюли, а затем закреплял их ключом; капсюль неподвижно покоился в своей нарезке, и готовый заряд отправлялся дальше, на упаковочный стол. Я пропускал мимо ушей разговоры, перекатывающиеся вдоль длинного стола от скамьи к скамье. В тот день я с трудом разжимал губы. Все же эти разговоры интересовали меня: они вертелись вокруг упорных и тревожных слухов о роспуске в ближайшие дни нашей «зарядной» команды. Говорили, что «фабрику» прикроют, ее личный состав получит новое назначение, нашу палатку попросту свернут. Почему? Какое назначение мы получим? Разве артиллерия под Верденом уже не нуждается в боеприпасах? Что принесут с собой новые условия? Разумеется, они будут тяжелее настоящих — в этом никто не сомневался.
Люди вокруг меня оживленно, взволнованно совещаются. Теперь боеприпасами будет снабжаться в первую очередь фронт на Сомме. Артиллерии в тех местах разрешено поглощать порох в любых количествах, а нам, верденцам, предписано держаться в определенных рамках и ограничивать число выстрелов. Нашу сокращенную потребность в снарядах будут удовлетворять фабрики Людвигсгафена, Ротвеля и Кельн-Дейтца, где работают одни женщины. Мы, гарнизон Штейнбергквельского парка, займемся расширенным строительством дорог и самостоятельной перевозкой боеприпасов, так что хоть пушек и артиллеристов станет меньше, но у нас работы не убавится.
В другое время я принял бы живое участие в вопросах и ответах на столь животрепещущую тему. А тут я сижу худой и небритый, темно-коричневый от загара, ввинчиваю капсюли и думаю.
В прошлом мое бытие в гораздо большей степени определялось волнениями и переживаниями не материального, а духовного порядка, не тем осязаемым, что разыгрывается в мире между восходом и заходом солнца, что имеет свои реальные причины и оказывает весьма практическое действие. Тот, кто годами, из месяца в месяц старается постичь дух законов, прошлый и настоящий правопорядок, практику правосудия, а кроме того, пишет, бесконечно шлифует свои рассказы и драмы, тот день и ночь бьется над трудными задачами, стремится создать нечто стоящее и обременяет свои нервы неутомимой напряженной работой. Все это приводит к излишней изощренности ума и некоторой хилости тела: если хотите, все мое развитие определялось оторванностью от реальной действительности. Мир чувств, дружба с близкими мне по духу и стремлениям людьми, любовные отношения с молодыми женщинами — вот воздух, которым я дышал. Я жил среди людей, которые, так же как я, отдавали искусствам, наукам, творческим идеям, всем духовным ценностям жизни гораздо больше ума и сердца, чем тому, что происходило на улицах городов, в домах, в магазинах, на фабриках и в деревнях. Потрясение от прочитанной книги, прогулка по старинным улочкам Хильдесгейма, концерты Ламон или Анзорге, исполнявших сонаты Бетховена в переполненном, затаившем дыхание зале, вырастали в события. Актер в шекспировской драме, знаменитый зал в Шлейсгейме с картинами Ганса фон Марэ, летний полдень в Нимфенбургском парке, солнечный закат в Гафельских горах с их старыми могучими елями — вот какие впечатления формировали и воодушевляли молодых людей моего склада. Мы отдыхали, наблюдая за жизнью животных на воле — белочки с пушистым рыжеватым хвостом, дятла, со стуком извлекающего червячков из коры дерева, барсука, застрявшего в лисьей норе, диких коз, пасущихся в сумерках, призрачных в ночной тьме сов. Венцом этого существования была наполненная вдохновенной работой над пьесой жизнь с женой. Мы жили за городом, в местности, откуда начинаются леса Баварии. Эта жизнь озаряет своими лучами минувшие темные месяцы. Она вселяет надежду во все светлое, что несут в себе грядущий мир и вновь начинающаяся жизнь.
Я никогда не обманывал себя, я понимал, что живу однобокой жизнью, и поэтому, зная, что меня ждет, с открытыми глазами приветствовал неотвратимую судьбу, которая оторвала меня от книжных радостей и уединения на лоне природы и швырнула в суровое бытие. Каждый новый процесс мускульного, физического труда умудрял меня, наслаивал опыт на опыт, оставлял многочисленные следы: от общения с людьми, от освоения орудий, от усилий преодолеть сопротивление земли, которую я копал. Воздействие ветра, дождя и солнца во всякое время дня сообщало мне новое самочувствие. В моей душе родилось чувство и самоограничения и обогащения потому, что она все время становилась частью другой собирательной коллективной души, души моего взвода, рабочей команды нашей первой роты, нашего несменяемого батальона. И в то же время я открыл, что я не просто, как мне думалось раньше, немецкий еврей и солдат и что это определяет мое самосознание. Я понял, что в своих разных качествах — берлинца, горожанина, силезца, писателя — я сливаюсь с разными группами людей и в интересах этих групп спорю или соглашаюсь с представителями других групп. Больше того, я убедился, что ношение бороды или знание французского языка, как вы уже могли заметить, самым губительным образом изолирует меня, выделяет, предает.
Мне приходилось глотать много неприятного, тяжелого; но мне удавалось справляться с этим, так как я был в ладу со всем совершающимся, был убежден, что строй человеческого общества при всем его несовершенстве является все же приемлемым. Наша армия казалась мне его прямой представительницей. Я верил в философский смысл бытия в широком смысле этого слова.
И вдруг я оказался лицом к лицу с фактами, которые никак не вмещались в мое представление о мире. Молодой человек, чрезвычайно порядочный, воодушевленный самыми лучшими намерениями, выступил против несправедливости по отношению к слабейшим, и за это враги сжили его со свету, да еще так коварно все обставили, что роль убийцы сыграла судьба — судьба в виде французского снаряда. Тысячи снарядов взрываются в этой войне, не причиняя никому вреда. А этот снаряд в клочья разорвал юного Кройзинга, потому что происки врагов навсегда пригвоздили его к роковой ферме Шамбретт.