Шрифт:
– Ненавижу. Ничем невозможно так изгадить вкус крепкого чая, как сахаром, по-моему.
– Уф, ну хоть это ха-а-аррра-ашо.
Почему это хорошо – Елена так и не узнала – Евгений, прихватив чай, ушел говорить с заглянувшим на кухню автором (рослым красивым молодым человеком с тревожными губами, которые он все время жевал, и с карими волосами, забранными сзади бархоткой – тем самым, что поддержал ее в предыдущее воскресенье во время дебатов: теперь он притащил для публикации лично проведенный экспресс опрос москвичей за отмену шестой статьи) в Дябелевскую комнату, а она побрела по коридору к гостиной, чувствуя в обжигающихся ладонях вдруг возникшую забавнейшую магию: Крутаковская кружка как будто окружала ее лучащимся полем неприкосновенности – во-первых, с ней она чувствовала себя почему-то гораздо увереннее, во-вторых, опершись на правый косяк двери при входе в гостиную, и, наблюдая многоголосый бедлам – и при этом прихлебывая, она как бы была при деле – важнейшем, причем, деле: чай пила, – и вполне могла позволить себе не заходить внутрь. «Вот он – Крутаковский фокус», – с удовольствием подумала она – и, заметив, как Вадим Дябелев делает ей со своего стула у ближней стены зазывающие знаки быстро взмывающими бровями и сливочными морщинами, поднимавшими его кучеряво-терьерью прическу как парик – с наслаждением указала ему на кружку, как на алиби. «И вообще – раз уж я сумела спровоцировать комсомольского секретаря нести антисоветчину на уроке истории, – со смехом подумала она, – то уж и с этими-то несчастными апологетами приклеивания коммунистам человекообразных масок на рожи – вполне могу ни в какие дебаты не вступать – а наблюдать только как зоопарк».
Мирное наблюдение, впрочем, немедленно кончилось – при обсуждении причин голода в стране и абсолютного отсутствия жратвы даже в московских магазинах, и возможных экстренных экономических мер по преодолению голода, из дальнего – по левую руку, у окна – угла, который она не вполне могла обозревать из-за деки раскрытой двери, лысоватый гипнотический мужик, смахивающий на пьяного Распутина, начал вдруг зачитывать матерщину из какого-то (самиздатовского тоже, кажется) журнальчика:
– Не продадимся… – встав, и со смаком, неожиданным фальцетиком, скандировал мужик, – …сионистским ублюдкам за миску чечевичной похлебки!
Возник хай. Дябелев объявил голосование за то, чтобы лишить скандалиста слова. Другие голоса требовали отказать ему от дома – раз он носит черносотенские журнальчики. Третьи требовали объявить перерыв по случаю никотинового голодания. Чтобы не быть затоптанной, Елена немедленно, забыв про всю наблюдательскую чайпитничающую томность, ретировалась на кухню.
– Дурдом, правда? – неожиданно вменяемым тоном переспросил ее, изящно вплывая в кухню и присаживаясь рядом с ней на табурет, смазливый, миленький русоволосый дурачок в косоворотке, которого она тоже пару раз у Дябелева уже видала. – Всё не о том они все говорят… – и, подвесив фразу в воздухе, явно ожидал ее реакции. И когда реакции (кроме заинтригованного прихлебывания из почти остывшей Крутаковской кружки) не последовало, визитер вдруг понес абсолютно невменяемые вещи – абсолютно вменяемым тембром – периодически останавливаясь, и явно здравыми и, как ей даже показалось – холодноватыми, рассудочными волоокими очами внимательно следя за ее реакцией. Диссонанс показался загадочным, и Елена как будто даже было обнаружила себя втянутой в разговор, порой с простосердечием переспрашивая:
– Какой-какой Сучандра?
Или:
– Я не поняла: какие, вы говорите, шрамы есть высоко в тибетских горах?
– Милый дррруг, иль ты не видишь? – иронично проговорил Крутаков, – который, уже, по всей видимости, какое-то время, стоял и наблюдал за их беседой, незамеченным, в балетной позитуре, в проеме кухонной двери, уже одетый, в куртке.
– Вижу-вижу! – рассмеялась она, едва веря ушам, радуясь смешным картавым позывным.
И как только Крутаков мотнул головой, она, не спрашивая ни слова, выскочила за ним из квартиры, схватив свою куртку – увидев, как в прихожей он черно зыркнул в глаза собственному отражению в захламленном чужой тусклой одеждой и телами зеркале.
Когда они вышли во двор, на небе уже репетировала грядущие морозные перехваты ночь. Обжигающе полупрозрачные ледяные синие тени на пепельном стылом огарке луны гладко, проскальзывая без всякого зазора, носились с гадкой, неприятной галлюциногенной скоростью – с каждой секундой подмораживало все злее, и, по мере обратного – в морозной, отрицательной, опрокинутой минус-вечности – бесчинства ртути, видения на небе всё больше напоминали бред человека, у которого подскакивает гриппозный жар. Желания гулять на этом неприятном, неясном, мрачном, морозце, не было ни малейшего – и Елена внутренне уже костерила себя на чем свет за то, что заявилась сегодня к Дябелеву так поздно, под вечер (желая продемонстрировать Крутакову, что у нее тоже есть полно, кроме него, дел).
– Ну, знаешь ли, голубушка: «сволочь» – это твой Дьюрррька еще мягко его пррриложил, – тихо, стоя с ней рядом в темном дворе, возле козырька подъезда, хохотал Крутаков, – когда Елена быстрой скороговоркой, чтобы успеть, пока они сейчас расстанутся, впопыхах дорассказала ему цимес диверсии с «Вольной мыслью» в школе – а именно – довесила тех прямых цитат из Дьюрьки, которых, по какому-то инстинктивному загадочному внутреннему запрету, не стала произносить в стенах Дябелевской квартиры. – Уверрряю тебя… – раскатывался Крутаков, – …сволочь и убийца – это еще очень мягко и интеллигентно! Нобелевский лауррреат Иван Алексеевич Бунин – так тот иначе, как косым лысым сифилитиком Лукича и не кликал!
Елена на секунду опешила, не понимая, шутит он или всерьез – и тщетно пытаясь приладить указанные цитаты к известным ей, публиковавшимся в Союзе, рассказам. И, застыв возле подъезда, и подгибая изнутри озябшими пальцами вытянутые рукава своей куртки вместо варежек, не знала, как растянуть минутки разговора, неумолимо сжираемые зашкаливающим холодом.
– Да ты еще, кажется, классику не читала? – рассмеялся Крутаков. Поежился, сведя плечи. И запросто предложил: – Ну что, поедем ко мне в гости, что ли? Холодно здесь торррчать.
Тот сорт остановок метро, вернее – ту запредельную степень отверженности жилья от метро, ту неисследованную никем и никогда до конца, и неисповедимую, тайгу новостроек, в которую вез ее Крутаков, Анастасия Савельевна, обыкновенно (когда случалось метаться в такие гости), между собой, учтиво перефразируя народное наречие, лирично называла: Лыково-Перекукуево.
Впрочем, Крутаковская станция метро была всего-то в двадцати минутах езды от Пушкинской – не такая даже и окраина, но уж там нужный автобус не пришел, а ненужный – завез их куда-то не туда, и шли они уже минут двадцать пять, а все не было конца и края смерзшимся газонам с полынными обрубками и кленовыми остовами торчком во льду под ногами, и пустынным озверевшим заледеневшим детским площадкам (где страшно было и представить, как притронуться к режущим, наверняка, от мороза, отблескивавшим от фонаря как клинок, железным обезьяньим дугам), и страшным, неосвещенным изнутри бойлерным с двухслойными бронебойными мутно-бутылочными стеклами в полстены, мимо которых по диагонали они шествовали, и очень высокоэтажным, очень блочным, и очень смороженным на вид домам с морозными огоньками, мерцавшими, как из снежной избы – так что казались все эти здания Елене уже одним и тем же навязчивым домом, – который, как оборотень, вырастал все снова и снова у них на пути, – просто, подворачиваясь разным углом и ракурсом, – и казалось немыслимым, что дома все такие одинаковые, из таких одинаковых кубиков сделанные – и, что – нельзя, что ли, из всего этого конструктора скомбинировать скорее уже нужный дом и подъезд?! И казалось, что замерзнут они сейчас посреди этих без всякой системы промозгло неверно светящихся многоэтажных чужих кухонь и яростно блистающих шестнадцатиэтажных шахт мусоропроводов – как ямщик в степи.