Шрифт:
«9 апреля, после избиения дубинками, упавших людей солдаты добивали насмерть саперными лопатками. Среди погибших много молодых людей, студентов. Трупы погибших находят в разных частях города. Есть пропавшие без вести. Комендантский час установлен с 23 часов вечера до 6 часов утра. Солдаты открывают огонь без предупреждения и не только в ночное время, но и днем», – читала Елена в «Экспресс-Хронике» раздобытой на Пушке, репортаж очевидца из Тбилиси.
А когда Елена, не сказав, разумеется, матери, ни слова, вышла на запрещенный митинг протеста в центре Москвы, то, совершенно случайно, нос к носу столкнулась в толпе с Анастасией Савельевной.
Сразу после весенних каникул, чувствуя себя ну абсолютно не в силах больше жертвовать языческому идолищу школы ни крупицы своего драгоценного времени, Елена (из жалости к нервам Анастасии Савельевны) отправилась – во взрослую уже – поликлинику: решив получить законный проездной билет на прогул.
Раздумывая, как бы не соврать – но все-таки дать врачихе понять, что в школу ей ходить абсолютно противопоказано, Елена в вошла в кабинет.
Врачиха, сама вся какая-то худенькая, дохленькая, с ромбиком на конце носа, с огромными, как у лемура, еще темнее чем у Елены, кругами под глазами, молодая женщина с довольно неровно стриженными, темными неаккуратными волосами, и с умными карими глазами, вопросительно на нее посмотрела – когда Елена, все еще в задумчивости, ни слова не говоря, присела на край стула.
– Чем могу…? Что у вас стряслось?
Елена, вкладывая в свой взгляд максимум искренности мысли о никчемности походов в школу, наконец, произнесла:
– Жуткая слабость: на уроках нет сил сидеть! – что было, в общем-то абсолютной правдой, особенно после недосыпов.
Врач, без тени дурости, внимательно посмотрела на нее и попросила закатать рукав:
– Давайте померяем давление. Если у вас пониженное – я вам выпишу освобождение. Это, скорее всего – весеннее, дистония.
Елена, всерьез восприняв условия игры – все время: и пока закатывала рукав, и пока врач разворачивала шуршащий фальшивым манжетом сфигмоманометр, – и пока шершавый манжет этот выше локтя обоюдными усилиями прилаживали, – и пока врачиха пумпкала надувную резиновую грушу – а манжет жутко туго стягивал руку, – все это время, внутренним чудовищным усилием воли Елена целенаправленно понижала себе давление и таким же чудовищным усилием воли внутренне молча внушала врачихе, что в школу ходить – крайне опасно для здоровья.
– Да, давление у вас очень низкое, – изумленно сказала врач – и быстро вызволила ее руку из плена. – Знаете, что? Я дам вам освобождение сразу на три недели: чтобы вы не нервничали и не бегали ко мне каждую неделю отмечаться. Постарайтесь расслабиться, получше питайтесь. И – самое главное – как можно больше гуляйте на свежем воздухе.
Елена вышла из кабинета с ощущением чуда. Такого, чтоб давали освобождение на три недели разом – да еще и упрашивали побольше гулять – не бывало в поликлинике никогда. И все это – благодаря показаниям какого-то пофигометра!
Досыта высыпаясь – впервые за все последние несколько месяцев, – Елена много и с удовольствием летала во сне – разбегаясь по пыльной проселочной дороге посредине колосящегося поля – там, где дорога шла вниз, как будто в овражек – а с самой высокой точки, до этого обрыва не добегая, как раз можно было легко сняться ввысь. А один раз ей приснилась абсолютная глупость: что она – казачка, жена убитого большевиками мужчины, и вот, уже вскакивает на запряженного коня, и скачет в поле, вперед и вперед – мстить за убитого любимого. «Что за ерунда… – смахнула сон, пробудившись и улыбнувшись, Елена. – Никому я ни за что мстить не хочу. Не мое это совсем. А вот чувство ветра, когда несешься верхом – было приятно».
А раз увидела во сне вообще что-то невообразимое: что страстно целуется с Крутаковым в губы – и Крутаков, с губ, кормит ее буквицами каких-то странных, иностранных, удивительных, не известных ей, красивых алфавитов.
Утром, проснувшись часов в одиннадцать, она выходила на улицу – под теплое пасмурное перламутровое небо – и, улыбнувшись, блаженно и глубоко вздыхала, продлевая вздох ввысь, за самые облака – и вдруг обнаруживала, что солнце-то там, сверху, все-таки есть, что его просто с этого, местного, маленького кусочка земли сейчас не видно; осторожно опускала ресницы, чтоб не спугнуть игру; делала два шага вперед, изображая, что смотрит только себе под ноги, – и видела, как из-под прикрытых ресниц неба в ответ близоруко и аккуратно начинает сбрызгивать желтоватое серебро, солнечные намеки. И вот уже весь пустырь палисадника справа, густо засеянный разноцветными вспоротыми пластиковыми крышечками от винных бутылок, – заливала эта быстрая, тайная, приглушенная солнечная улыбка, – и, по мере доверчивого растворения взгляда Елены в мягких солнечных брызгах, высохшая глинобитность пустыря становилась светло-горчичной. А через секунду – как легко было поймать этот блаженный миг! – солнце уже быстро и шаловливо чиркало слева от нее по сухому асфальту апельсиновым мелом – и снова озорно пряталось: уже на весь день.
Только какая-то незримая малая птаха высоко-высоко, где-то на канареечном голом стволу тополя, безостановочно и звонко трескала: «Быстрей-быстрей-быстрей-быстрей-быстрей!»
Отвоевав у учителей-хронофагов целые три недели жизни, она всласть шлялась с Крутаковым по бульварам – умолчав, разумеется, о ночном, сновиденческом с ним поцелуе, слегка сон для приличия модифицировав, и сказав лишь, что видела, как он кормит ее «с ложечки» неизвестными алфавитами.
– А тебе когда-нибудь снятся вещие сны? – переспрашивал, почему-то грустным опять каким-то голосом, Крутаков.
– Ага. Недавно совсем приснился!
Крутаков, забыв даже про грусть, заинтригованно и черно на нее зыркнул.
– Сплю я, представляешь, Крутаков, и вижу во сне, что я просыпаюсь, встаю, иду на кухню, открываю дверцу холодильника, а там на верхней полке лежит вареная куриная нога – я ее достаю и ем.
– Ну, и? – непонимающе требовал продолжения истории Крутаков.
– Ну и, представляешь – проснулась я, уже по-настоящему, встаю, иду на кухню, открываю холодильник – смотрю: а там – действительно – вареная куриная нога.