Шрифт:
Абсолютно не понимая, почему он разговаривает с ней, как будто она провинилась, и почему он попрекает ее нежеланием быть с ним близкой до свадьбы – и – что самое страшное – слыша в его словах подтверждение интуитивным своим прежним ощущениям: что не просто не любит он ее – и не хочет быть всерьез вместе – а что вообще Семен как-то в такие выси не взлетает, – Елена, еле живая, ехала домой, с каждым мигом чувствуя, что чем больше ступает по этим топям размышлений о том, «что он подумал», и «что он имел в виду», и «что он чувствует» – тем сильнее испытывает боль, и тем безвылазнее в эти иррациональные топи погружается.
Заявление его о «прогулках по улицам» – вроде бы говорило о том, что отношения он с ней прерывать не хочет. «Может быть, он меня как-то неправильно понял?» – мучилась Елена, – и, несмотря на всю внутреннюю оторопь от его чудовищных интонаций, все ждала, что вот-вот Семен перезвонит, произнесет какие-то важные слова о своих чувствах, и наваждение развеется. «Чем, ну чем я перед ним провинилась?! Зачем он так себя со мной вел?!» – и зашкаливающая, никогда до этого не испытанная степень боли – вопреки всем неприятным, но элементарным, сермяжным ответам, которые подсказывал про Семена разум, – заставляла Елену думать, что она-то действительно к Семену испытывает любовь.
В воскресенье, отправляясь на день рождения к Эмме Эрдман (не пойти было невозможно – потому что кого же тогда еще считать родной, почти как сестра, как не ту, с которой родилась в один месяц и сожрала не один килограмм сладких гигантских сосулек из сока надломанных ветвей американских кленов после оттепели – и сразу же резких заморозков – в детстве), Елена настолько боялась пропустить звонок Семена, что велела ничего не подозревавшей о ее внутренних трагедиях Анастасии Савельевне давать Эммин номер телефона, если кто-то ей позвонит.
У Эммы был раскрыт балкон. Томно тянуло жарким ветерком. Фата занавески ритмично раздувалась, как будто бы под нее залезал как минимум слон – и тут же безжизненно, вслед за исчезновением миража, опадала. В комнате было набито – друг у друга на головах, на тахте, на темно-коричневом старинном маленьком бюро, имевшем на двух ножках двух гарпий с гигантскими деревянными грудями (в тысяче выдвижных ящичков и ячеечек этого дамского бюро, родители Эммы, как только его купили в комиссионке, обнаружили потайную, выстреливавшую, при нажатии рычажка, выдвижную микроскопическую полочку, с чьим-то золотым кольцом), на низком большом плоском деревянном старинном столике, на телевизоре – всего человек тридцать. Дарья Арзрумова, толстая, бедовая девица, которую Елене всегда было пронзительно жалко – с резкой челкой, с двойным подбородком, с безразмерным животом – и с необоримой жаждой покорять всех встречных молодых людей – дочь известного барда Сергея Арзрумова, играла на гитаре.
– Ха-вай на-жи-ву! – чарующе, с расстановкой, сощурив мыльные бедовые глаза, выводила Арзрумова – перевыколпаковывая еврейские слова на русский лад под гитару и общую ржачку. – Ха-вай! На-жи-ву! Ха-вай наживу… венисмеха!
Эмма Эрдман перевелась по требованию родителей в литературный класс в довольно далеко расположенной школе, год назад – по каким-то блатным знакомствам Эмминой матери с тамошним начальством, – и с тех пор бедная Эмма из прежде безудержно веселой, ловкой, быстрой, обожавшей бегать наперегонки, лазать по деревьям и хохотать до упаду, упругой и прыгучей как каучуковый мячик, девочки-мальчишки с жесткой гигантской копной вьющихся, выбивающихся из всех приглаженных геометрий крупными завитками, медяно-рыжих густых волос, превратилась вдруг в медленную, смертельно бледную, вечно несчастную матрону, да еще и обзаведшуюся, как-то невзначай за последние месяцы гигантским, вызывающих размеров, сногсшибательным женским бюстом.
«Надо же – Эмма Эрдман всегда была как Гаврош – а теперь такая красивая девушка!» – наивно, с любовью, комментировала Анастасия Савельевна, встречая Эмму на улицах.
Елена, однако, прекрасно знала, что пылкую, смешливую, шуструю Эмму, затыкавшую прежде шутками за пояс любого, превратил в несчастную замедленную флегму некий сердцеед из новой школы – белобрысое, низенькое, коротконогое существо, ухаживавшее за Эмминой одноклассницей, но приходившее иногда и к Эмме в гости – и, по наблюдениям Елены, скверно катавшееся в Эммином дворе на Эммином же скейтборде.
Сердцеед был сейчас в гостях, и в эту минуту ошивался с наглым видом у балкона – и, вот, изнагличавшись вконец, завидев Эмму, рванул белую занавеску в сторону, водрузил на высокий порожек балкона согнутую в колене короткую кривоватую ногу-бутузку – и Эмма, выходя к балконной фракции гостей, поравнявшись с ним, не глядя на него, перешагивая через порожек, как-то по-особенному сжала губы и растопырила ноздри – и Елена знала, по повадкам Эммы, что та взволнована до предела. Здесь же, неподалеку (слева, в прекрасном старинном кресле с низкой посадкой и с плоскими, необычными, очень широкими отполированными темными деревянными подлокотниками – у круглого, как озеро, зеркала) была и его официальная дама сердца – и сердцеед теперь вот уже снувал между ней и кухней – за Эммой.
Елена забралась с ногами в угол дивана – надеясь схорониться за десятком, вихрем сменяющихся на краю дивана, спин.
– Ну, что? Пришла, рассыпалась клоками? – с вызывающей нежностью развернулась к ней тут же Дарья Арзрумова – с той надрывной, громкой зазывающей нежностью безнадёги, с которой обращалась к каждому без разбора, и к мальчикам и к девочкам, но Елену почему-то особенно полюбила – развернулась и схавала за руку: – Споем? Знаешь лучший старинный кулинарный рецепт? – отцепившись, вскинула вдруг как автомат на предплечье гитару: – Кулинарный рецепт: Отвари-и потихо-оньку калитку! – и тут же дернулась куда-то к круглой тумбочке: – Выпьем?! На брудершафт!