Шрифт:
Мстительная Валентина Валентиновна, воспитательница, за полдником (сразу после которого мать обещала ее забрать домой) решила взять реванш и «воспитать» Елену: поставила перед ней, при всех, ту самую нетронутую, с завтрака злобно сохраненную, тарелку с ледяной застывшей кашей, и громко заявила ей: «Пока не съешь всю кашу – домой не пойдешь».
И четко – четче не бывает – запомнила Елена звенящий момент, когда в свои четыре с половиной года с необыкновенной ясностью решила: лучше умру – но ни за что не подчинюсь, и ни за что эту гнусную склизкую кашу есть не буду. Не притронусь даже. Пусть хоть убьют меня. И только немножко было жаль мать, которая, в таком случае, на выходе из детского сада ее никогда не дождется: потому что несмотря на то, что Елена очень рано начала себя помнить – и, видимо, благодаря матери, как-то по-взрослому многие вещи очень рано стала воспринимать, – однако угрозу: «Тогда не пойдешь домой никогда!» с младенческой наивностью воспринимала – буквально. И сейчас, когда вспомнила об этом, сразу так явственно ощутила она на губах соленый вкус слез, текших в тот момент, за низеньким детсадовским столиком, без ее воли, без остановки – из-за жалости к ничего не подозревавшей матери, ждавшей ее снаружи. Мать, через четверть часа пытки, ворвалась в столовую, разнесла детский сад в пух и прах, Валентине Валентиновне вмазала в рожу той самой ледяной манной кашей с тарелки – и тут же Елену оттуда со скандалом, и жалобами в Роно, забрала. И раз и навсегда решила – что даже ценой потери собственной карьеры никогда не позволит государству наложить лапу на воспитание ее ребенка: воспитывалась Елена, вместо ясель и детсада, дома, до самой школы, с бабушкой Глафирой, да с матерью – которая, поначалу, чтобы весь день проводить с дочерью, пристроилась преподавателем экономики в вечерний институт повышения квалификации, для рабочей молодежи – откуда дико страшно (как гораздо позже Анастасия Савельевна ей признавалась) было потом, почти ночью, возвращаться – и однажды даже встретила в темном переулке знаменитого в тут пору на всю Москву полу-маньяка – полу-разбойника, скакавшего верхом на метле, – который в приказной форме предложил за десятку подвезти ее на метле до дому – к счастью, из ближайшего подъезда вывалили ровно в этот момент два пьяных молодых бугая – и робин гуд на метле со скоростью света ускакал от страха. В следующем детском саду – когда Елене было уже лет шесть лет, и мать решила, что, может быть, стоит все-таки «подготовить ее к школе» – Елена прогастролировала ровно один день: ее одногруппница, по недогляду воспитательницы, залезла на крышу беседки, скатилась оттуда колбасой, и отшибла легкие – и мать решила не дожидаться, пока бомба попадет и в ее воронку, забрала дочь сразу. Третий – опробованный с той же целью «подготовки к школе» детский сад (гастроли там составили два месяца – и каждый вечер Елена, когда мать ее забирала, рыдала, рассказывая, как воспитательницы орали на очередную жертву – не на нее), блеснул тем, что когда мать, провожая ее в сад, положила Елене в левый кармашек вельветового платьица конфетки «Холодок», для удобства упаковав их в пустой алюминиевый круглый тюбик из-под валидола (всегда старалась отдать Елене с собой что-то, что напоминает о доме – чтобы хоть как-то помочь ей переплыть ужасный день – и «справиться» с чудовищной тоской и отвращением к свинскому визжащему коллективному садомазохизму вокруг), воспитательница заветную начку обнаружила, с какой-то хамской ликующей радостью подняла хай и поручила кучерявому мальчику с кокетливой мушкой над губкой «следить» за Еленой все время и доносить, нет ли у нее еще «таблеток» – и мальчик с азартом шпионил. В раздевалке юный доносчик щеголял почему-то большими, видать, от его папаши перепавшими кожаными перчатками, надевая их зачем-то на обе босые ноги, и бегал за ней, шлепая кожаными перепонками по линолеуму – за что Елена обозвала его крокодилом. Разъяренная и оскорбленная Анастасия Савельевна, разумеется, забрала ее и оттуда – и больше попыток привить ей любовь к коллективу не делала. Когда-нибудь напишу научный труд на тему: детский сад – как подготовительная группа стукачей и спецслужб, – подумала Елена, чуть придвигаясь плечом к Цапелю.
– Ты чего загрустила? – встревожился Цапель, резко отодвинул тарелку – молниеносно опустошенную, – и крепко Елену обнял. Потом, чтобы развеселить ее, аккуратно взял и заложил ее левую джинсовую коленку на свою правую джинсовую ногу – как будто они были четвероногим существом, сложившим ногу на ногу.
– Да нет, ничего… – так же аккуратно коленку сняла, спрыгнула с подоконника.
И подумала, что, пожалуй, в сочетании «мясная еда – поцелуи» есть тоже что-то противоестественное. И на всякий случай поскорей первая вышла на улицу.
За высоткой на площади Восстания солнце уже расплавилось в широкую полосу жженого сахара, и пока они, переулками, а потом Калининским, дошли до Арбатской, уже совсем стемнело.
В начале Гоголевского, – уютно, по-свойски, названного Цапелем «Гоголя» – куда он на секундочку зашел повидаться с приятелем хиппаном, высоким, с длинным вороным хвостом, крайне расслабленным и крайне добродушно на Елену вороным глазом поглядывавшим мэном, – пока происходило братание, Елена, стеснительно отойдя в сторонку, рассматривала улыбчиво-флегматичный, пестрый пипл с длинным хайром, тусовавшийся вокруг гениального, с умеренно-длинным же хайром, Николай Васильича (на спине которого было выгравировано: «с благодарностью от советского правительства, что родился не в наше время: пули сэкономили»): все вокруг плавно кружились в удивительном теплом темно-фиолетовом море; и листья, у которых за жаркий день появился голос, шепот – придавали полную иллюзию легкого ночного плеска морских волн – и только буйки фонарей, от которых приходилось щуриться, сбивали с курса.
Цапель же, закадровым мягким голосом обсуждая с фрэндом какую-то неведомую ей проблему, обогатил ее словарь загадочными выражениями «вписаться» и «найтовать», употребленными в непонятном ей, вовсе уже загадочном, контексте, но Елена, памятуя прежние конфузы, предпочла о переводе не спрашивать.
– Всё, теперь идем на тварь – мы тебе систему покажем, – довольно обнял ее Цапель, распрощавшись с хиппаном.
Ни слова не поняв – Елена, однако, весело перебежала вместе с ним через Калининский – и каким же блаженством было снова, лихо перемахнув вдвоем через решетку (в шаге от законного пролома), идти по тому же Суворовскому, что и днем – и чувствовать, что весь мир вокруг с тех пор изменился. Цапель, попрекая ее, – из какой-то ребяческой мести (то ли себе, то ли ей) за мучение той чудовищной дневной прогулки, – останавливал ее в полутьме бульвара на каждом шагу и, взапой целуя ее, будто возмещая те дневные сорок минут мучительных взаимных сомнений, так крепко притягивал ее к себе, так ревниво старался убедиться, что нет даже ни миллиметрового зазора между ее и его станом – словно все еще опасался какого-то индикатора несуществующего турникета, способного их разъединить.
Звезд на небе было только две – расположенных рядком; третья – тускленькая – неуверенно маячившая на периферии – была не в счет; луна куда-то и вовсе запропастилась, и, пытаясь найти ее, Елена выгнулась назад из его объятий – так, что увидела огни домов на бульваре вниз головой.
– Что ты ищешь? – невозмутимо переспросил Цапель.
Елене казалось, что всех других людей как будто стряхнуло с планеты, – что они совсем одни; и что даже пролетавшие машины – лишь блуждающие галактики; и окна домов – лишь созвездия необитаемых планет.
А еще через шаг заплетающимися ногами, вдруг испугавшись чего-то, испугавшись почему-то идти вперед, ахнув и бросившись снова в его объятия – Елена наоборот, с головокружением почувствовала, будто прыгнула в пропасть – оказавшуюся на поверку блаженной космической невесомостью, и теперь вот есть во всей вселенной единственная реальность, единственная точка опоры – его руки, неотступно, настойчиво, крепко обнимающие ее, – и единственная сила притяжения – его губы, его как будто сливающееся с ней тело, которое чувствовалось до жути под стать этому ее полету в невесомости, как будто ровно для нее и было вылеплено – как будто он весь создан специально для нее.
Несчастный оруженосец убрел куда-то вперед. В глаза брызнул нежеланно яркий электрический свет площади, – и хотя ей больше всего хотелось навсегда остаться с Цапелем в мягких бульварных сумерках, и тревожила необходимость видеть каких-то людей, кроме него – но струсить, отказаться и не пойти на хвалёную «систему» было уже как-то западло.
– Кстати, панки своих девушек жабами называют, – покровительственно сообщил Цапель, когда они уже стояли на перекрестке. – Можешь записать в свой словарь.
– А, спасибо большое, что предупредил, ну я домой пошла! – засмеялась Елена, и сделала шаг в сторону.
– Не будь идиоткой. Ты же не панкуха… – Цапель крепче обнял ее за плечи, словно беря под арест.
Кусочек залатанной-перелатанной дороги был только что залит асфальтом – и перебегали бульвар они по смоляному коврику с аккуратнейше впечатанным в него ярко палевым узором из кленовых ладошек.
Сказка вдруг разом оборвалась: за церковью, в сквере, на круглых загривках скамей, сидели по периметру плаца, как на каком-то совковом смотре песни и строя, штук сто особей обоего пола, болезненно зацикленных на собственных канонически изодранных кожаных прикидах и на прикидах окружающих, – изъяснялись те, кому Цапель ее представил, малопонятными звукоподражаниями, – и зорко, натужно следили за собой: как бы ненароком не сказать ни слова по-простому, – как бы не сбиться на человеческие слова.