Шрифт:
А то коротко, тревожно, начнёт вскрикивать тюльсий, быстро перелетая с кочки на кочку и вытягивая щейку — ы! — ы! Значит, жди, женщина, вести, в пути к тебе человек, а с чем придёт — Богу ведомо.
Но сейчас тюльсий упорно пел — сюрли, сюрли. Тюльсий пел свою самую замечательную песню и не мог остановиться, будто неустанно сыпал вокруг себя цветные шарики радости.
Женщина улыбнулась и невольно зашептала:
— Добрая моя птица. Птица-вестница. Солнышко да радость мне сулишь? Это мне-то, старой... Нет уж, не «сюрли» мне пой, есть у тебя другая песня. Песня осени и одиночества.
Она прислонилась спиной к нарте, устремив глаза, полные слёз туда, откуда неслась простенькая, но родная песня тюльсия.
— Жалобную мне пой, тюльсий — «тюсий, тюсий». Дождь осенний падает на голову, на седину мою, не смывая её. Не пылать красной морошкой щекам моим и губам. К долгим тёмным дождям готовлюсь — «тюсий, тюсий».
Но упрямая, непослушная птица пела совсем не ту песню, которую просила женщина. Наполненное страстным желанием солнца, уже в сотый раз твердила она своё тоненькое, светленькое «сюрли», похожее на звон серебряного колокольчика, позабытого игравшим ребёнком на ветке красного тальника.
И постепенно высохли последние слезинки на щеках
женщины. Может, и правда — не время звать на себя седину и осень. Всё это и так не пройдёт мимо. Разве не радость обещает птица-вестница, птица судьбы. Все вёсны, все осени прошлой жизни были наполнены её песнями. Так почему сейчас не верить ей?.. Да, птичка, «сюрли» — радость и солнце нашим дням, хотя и закатным. «Сюрли» — нашим судьбам, хотя и печальным. «Сюрли» — слёзы умильные глазам нашим, а сердцам одиноким — надежду, как каплю холодной воды жаждущему.
И не надо торопить сына и насильно класть его на женщину. Жизнь сама сделает это умней, добрей, не с криком злости. Сердце старой женщины опять встрепенулось в надежде, и подумалось о вёснах. Они придут и к сыну. За всю жизнь их будет ещё столько, что придёт время, и он даже не вспомнит об этих днях, печальных и смутных.
рошло лето, и начались долгие осенние кочевья. Олени, отдохнувшие на сытых травах и цветах, легко тащили полупустые нарты. Запасы еды и хлеба у многих вышли, и оттого немного раньше обычного стали возвращаться к своим исконным землям. Исконным, потому что летовали, как всегда, у подножия Великих гор, не решившись перевалить через сам спинной хребет, ибо не всегда добром и радостью кончается переход через сердце гор.
Великие горы не любят людского шума, топота оленей и собачьего бреха. Да и проехать туда не так просто, путь лежит по берегу узкого длинного озера Тыя-То. В непогодину отвисшие, угрюмые, уходящие в небо вершины сходятся головами, глядя вниз, в пучину озера. И по лицам их, изрезанным глубокими вековыми морщинами и рубцами — следами величайших дум, текут по горным впадинам и ущельям вечные неистощимые слёзы — быстрые ручьи и источники.
Жутковато ехать человеку по этой дороге. Навстречу ощутимо и обжигающе дует всё сильней жгучий ветер, не приносящий с собой запахов трав и цветов. Ни голоса одинокой птицы, ни солнечного привета, ни ответного тепла — ничего нет. Здесь живут камни. Здесь спрятано недоступно и навечно сердце гор. Оттого так узка дорога.
Не дорога, а нагромождение острых камней, в кровь раздирающих ноги оленей. Здесь тепло человеческого огня ничтожно. Звук голоса и поступь шагов кажутся кощунством, а сердце бьётся медленно в трепете, и самое малое, на что способен человек тут — молчаливый поклон.
Сегодня откочевали первый раз. Радостным чувством возвращения заразились друг от друга все: олени, собаки, люди. Возвращались туда, где горы невысоки и сплошь поросли тёплым живительным ягелем. Склоны их не угрюмы от камней и ползучих впадин, а шумят лесами, родными и близкими, такими тёплыми, пахучими, что хочется быть маленьким зверьком и никуда не уходить из-под их приюта.
Остановились у быстрой болтливой речки. Берега её свежо и не по-осеннему пышно цвели поздними цветами и низкими кустами вездесущей ольхи. Лёгкие чумы ставили быстро. Летний чум прост, как истина. Нет тёплых меховых нюков, сшитых из густых оленьих шкур. Прозрачные, пропускающие щедро солнце, брезентовые нюки плотно обхватывали шесты, и вот готово жильё. Свободно, чисто и радостно в нём человеческому духу, привыкшему к простору и высокому небу.
Но ещё больше любил Алёшка эти кочевья, когда люди суматошно торопятся вскипятить чаю, от которого вся усталость растает, как дым, любил за то, что на старом чумови-ще оставались вместе со всяким ненужным хламом ещё и людские обиды, ссоры, недоразумения, всё, чем обрастает человек, долго сидящий на одном месте.
Разбирая и укладывая упряжь, пока мать и женщина делали чум, рубили кустики ольхи на растопку, Алёшка невольно улыбнулся. Так хорошо, что перекочевали. Хотелось сделать что-то такое, чтобы продлить чувство радости и даже сохранить его.
Поставив рядышком, бок о бок нарты, Алёшка сел на свою и закурил. Грудь дышала легко и свободно, мышцы сладко постанывали от работы. Говорливая речка пела на всякие голоса, то затихала лукаво, то, играя своей силой и красотой, заводила песню, и на душе становилось невыносимо сладко и тревожно, и опять незнакомое чувство охватило Алёшку. Он встал и медленно пошёл к речке. Не дойдя до её берега, скрытого кустами, он услыхал голоса. Говорила мать: