Шрифт:
И в другой раз:
– - Эта Даша упрямая, как осел!
А сестра раз сказала:
– - Эта Даша совершенно лишена чувств благородности!
А брат старший:
– - Эта Даша пахнет, как мои охотничьи сапоги, когда их смажут ворванью!
– - и сам добродушно рассмеялся шутке.
Мать же, улыбнувшись извинительно и заступчиво, объясняла:
– - Это просто от рыбьего жира.
– - И пота,-- сердито добавил младший, суровый брат.
– - Пот от слабости, правда, мама?
– - спросила я, радуясь тому, что ответ мамы мне уже известен.
Я любила спрашивать, когда знала -- что ответят. Я любила дразнить и притворяться. Я любила незаконно забраться в "семейные" комнаты и там спрятаться от учебной, от гувернантки, пока не разыщут и не водворят на место. Я любила таскать сласти, дразнящие изобилием в "семейных" комнатах, и исполняла это с большой ловкостью, так что попалась лишь один раз.
Этот раз случился уже три года тому назад, когда мне было девять лет. Но я его помню хорошо -- и, несмотря на то ясное памятование, тот грех был далеко не последним моим грехом.
Стояла на столе матери коробка. В коробке конфеты шоколадные с ореховым тестом внутри. Я вошла поцеловать маму. Меня только что отпустила с диктовки гувернантка.
(Ах, она была такая честная, такая высокая, худая, чистая и строгая, моя терпеливая, серьезная воспитательница, и я ее любила, и она меня любила, но тем не менее я так часто безответно объяснялась ей в этой моей ответной любви, прижимаясь безнадежно и тоскливо к ее жестокой и ровно дышащей груди).
Вошла. Мамы нет. Мама там где-то, там с сестрой: там, в будуаре, портниха сестры...
Да... нужно бежать в зал, где стоит рояль, и готовить урок музыки. Увидела шоколад... остановилась. Вот отбит у конфетки уголочек, и желтеет из-под темной шоколадной корочки ореховое тесто. Это вчера, помолившись вечером со мною (я спала в маминой комнате, хотя ложилась и вставала раньше мамы), мама дала мне такую, и на зубах хрустело орешковое тесто.
Я рванулась рукой к коробке, и уже с конфеткой, зажатой в ладони, бежала к двери и дальше коридором в залу.
Играла.
Конфетка, съеденная давно, не сладка.
Нажимала плоско и упрямо четыре пальца на клавиши и, поднимая четвертый -- безымянный, ленивый, как бы сросшийся с третьим, ударяла им тускло по ноте.
И сердилась... и тосковала каким-то тупым утомлением, как всегда в этот час рояля... Так нахмурила лоб и надвинула брови, что не заметила, как вошла мать и с нею сестра.
– - Лиза, скажи: ты трогала шоколадные конфеты на моем столе?
Мать спрашивала сестру, зная ответ, и я знала ответ, и Лиза, конечно,-- и в этот раз было ужасно неприятно, что мы все три знали. К чему было спрашивать?
Вот в этой бесцельности вопроса и заключалась вся тоска и раздражение, охватившие меня с той минуты.
– - Нет, мама!
– - и Лиза потупилась, красная от странного ощущения нечестности.
– - Ты съела конфетку, Вера?
– - Нет, мама!..
– - и помню тупую злобу своего упрямого голоса.
Потом помню пустынно-большую, снова нежилую и терпко табаком пропахнутую комнату отца. Перед высокою пустою кроватью, покрытой белым, стояла я, уже после признания, на коленях возле матери, и она молилась:
"Господи, научи ее не красть, научи ее не лгать. Научи ее сохранить душу для Тебя и для Правды Твоей".
Так и иначе, долго. Потом долго увещевала и плакала... Слов ее не помню, только, что от малого и великий грех начинается, и что, как бы мала ни была кража, она уже великий грех.
И плакала я. И еще мы молились Отче Наш.
"...Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого".
А потом мама ушла, вся заплаканная, и велела мне думать, и закрыла дверь.
И я долго думала, пригоняя старательно непокорные мысли; потом перестала думать,-- устала, забралась на высокую кровать, кувыркалась через голову долго, пока не скувырнулась на пол. Больше не влезала, пошла искать по комнате новых развлечений. Нашла в большом дедовском тяжелом столе, со многими хитрыми ящиками и заслонками, один ящик невдвинутый. Вытянула, втиснув больно в щелку тонкие пальцы: там рассыпан черный порошок вокруг отцовской табакерки. Это нюхательный табак! Когда отец лежит, даже целыми днями, и тоскует, то нюхает табак, а глаза его такие кроткие, такие печальные! А когда, здороваясь, прижмусь к длинной, совсем шелковой, щекотной, серебрящейся бороде,-- то пахнет вот так... вот как эта табакерка. Синяя эмаль по золоту, и портрет мужчины с косой и поцарапанный по блестящему, гладкому... И звездочки... золотые по темно-синему, как по небу, только ночью. Когда отец нюхал, то чихал так смешно и громко.