Шрифт:
— Обидно стало, что без харча остались, — засмеялся Иван.
— А если бы его в плен забрали? Честное слово, на минуту оставить нельзя, — пожаловался командир, гася самокрутку и поднимаясь.
Левая рука его висела на перевязи под полушубком.
— Да, трудно, — посочувствовал наш капитан, — но он хоть русского языка не знает, а у меня есть такие, что сидишь, как на пороховом погребе.
Я отлично поняла, кого он имел в виду, и, когда Лапшанский, проводив гостя, вернулся, напустилась на него.
Тетка Милосердия всегда говорила, что мужчин надо уважать, но нельзя давать им распускаться, а Лапшанский распускается уже второй день, несмотря на то, что я его уважаю.
— Позвольте вас спросить, вы бы разрешили кому-нибудь в таком тоне говорить о своей жене? — Холодно спрашиваю его.
Лапшанский непонимающе смотрит на меня.
— В каком тоне? При чем тут жена?
— При всем! Вам мало, что вы меня вчера выставили перед всеми каким-то вредителем, так сегодня уже и чужим жалуетесь. Очень хорошо. Прямо прекрасно!
— Ну тебя, Нинка, — говорит капитан.
— Нет, совсем даже не «ну тебя». Речь идет о моей чести.
По лестнице спускается наш радист Гриша. Он только что сменился с вахты.
— Сейчас завалюсь и — на погружение! — с удовольствием заявляет он. — А перед сном положен перекурчик. Угощайтесь, товарищ капитан, хорошего табачку мне дали.
Я не могу продолжать при Грише разговор и откладываю его до вечера.
Кстати, у самого командира пехотинцев вид довольно хулиганский. Шапка на затылке, полушубок нараспашку, небритый… И ребята говорили, что его с эсминца за поведение списали. Так что нашел Лапшанский, кому жаловаться.
Это я высказываю ему, уже собираясь на вахту.
— Ну-ну, давай, посплетничай, авось легче станет, — миролюбиво сказал капитан, выслушав меня.
И все же я люблю нашего капитана. Его просто нельзя не любить, такой он мирный, добрый и простой. Даже вид у него, несмотря на военную форму, очень домашний, какой-то уютный и теплый. Лапшанский высокий, но это не очень заметно, наверное, потому, что он полный и сутулится. У него лохматые брови, спокойные внимательные серые глаза и крупный нос.
— А до войны вы тоже были моряком? — спросила я однажды.
— Нет. Попробуй угадать, кем я был?
— Учителем? Врачом?
— Я был, Нина, председателем отличнейшего колхоза. Богатое хозяйство было у меня, машина «эмка». Но я любил в район ездить на коне. Был у меня красавец-рысак Борец. Черный, как смоль, и злой, как черт, норовистый.
Я перед самой войной выписал легкую пролетку с упряжью без дуги. Очень красиво.
Он помолчал и вынул из нагрудного кармана большой бумажник. Порылся в нем и подал мне карточку. Туго натянув вожжи и повернув лицо к фотографу, сидел в пролетке Лапшанский. На голове — каракулевая кубанка. А конь весь напрягся, кажется, сейчас помчится. С раздутыми ноздрями, он косил глазом, и были видны даже вздувшиеся жилки на его тонкой нервной морде.
— Хорош? — спросил капитан.
— Да…
— Один раз я ехал но городу, вдруг ему что-то не понравилось, он свернул с дороги, заскочил на крыльцо магазина и разнес его вдребезги. Пришлось своих плотников посылать крыльцо делать.
Он снова замолчал, глядя на фотографию.
— А сейчас где?
— В армии. Да это, может, и к лучшему. Пишут, скотина не встает от голода. Сено заготавливать некому было, одни женщины остались. А сколько сил было потрачено, чтобы поднять этот колхоз. Перед войной он был лучшим в области. Теперь все по новой начинать придется. Все по новой… Ну да ладно, были бы руки целы да голова на месте.
— Жалко вам Борца? — спросила я, видя с какой грустью всматривается Лапшанский в карточку.
— Борца? Жалко… Да что Борец? Люди гибнут. Вот кого жалко.
Днем совсем по-весеннему грело солнце, а ночью опять подул с гор холодный ветер, и я за дежурство промерзла до костей. Поэтому, придя домой, полезла под бок к Ваське, несмотря на то, что он накануне пообещал устроить скандал, если я опять лягу рядом с ним.
Да что же это такое, в самом деле, — завел он свою любимую песню, — кто я тебе, муж?
— Товарищ капитан, — сказала я негромко, — а чего Васька спать не пускает и гадости говорит?
Но капитан все-таки услышал; недовольно кряхтя, повернулся с боку на бок и пробормотал сквозь сон:
— Утихомирься, Морозова.
— Здрасьте, и Морозова же виновата! Значит Ваське все можно? Да?
— Только фрицы уймутся, Морозова начинает, — тяжело вздохнул Лапшанский, — ни днем, ни ночью нет покоя.
— А чего он…
— Замолчи, Морозова!
— Я уж и так все время молчу, как каторжная.