Шрифт:
Не знаю, что мог подумать Андерер, впервые видя наши крыши и трубы. Он добрался сюда. Закончил свое путешествие. И ехал именно сюда, а не куда-нибудь еще. Бекенфюр первым подумал об этом и вполне понял, а позже и мы все, как и он. Никакой ошибки. Это не было ни внезапным порывом, ни случайной блажью: Андерер, несомненно, ехал именно сюда, по своей воле, заранее подготовив свою авантюру, и взял ради нее с собой все, что имел.
Должно быть, он рассчитал даже час своего прибытия. Почти предзакатный час, когда свет выделяет все: стерегущие ущелье горы, леса, пастбища, стены и коньки крыш, живые изгороди и голоса, – делает их красивее и величественнее. Час, уже не так наполненный ясностью, но которой еще довольно, чтобы придать любому событию что-то необычайное, а уж прибытие чужестранца точно нашло отклик в деревне с четырьмя сотнями душ, и в обычные-то времена уже занятых копанием у себя в мозгу. И наоборот, этот час, в силу того, что еще прицеплен к затухающему дню, вызывает любопытство, но еще не страх. Страх – это для более позднего времени, когда уже закрыты ставнями затворенные окна, когда золой покрывает последнее полено и в домах воцаряется тишина.
Холодно. Кончики пальцев окоченели, стали гладкими и твердыми, как камень. Я в сарае, среди наваленных сюда досок, горшков, семян, мотков мерной бечевы, нуждающихся в новой оплетке стульев, среди ветхого хлама. Здесь скопилась пена жизни. И я среди всего этого. Я сам сюда пришел. Мне надо уединиться, чтобы попытаться навести порядок в этой жуткой истории.
Мы живем в нашем доме чуть меньше десяти лет. Оставили прежнюю лачугу и перебрались сюда, когда я смог купить его на деньги, сэкономленные из моего жалованья и вырученные за вышивки Эмелии. Мэтр Кнопф с силой пожал мне обе руки, когда я подписал своим именем акт о продаже:
– Вот теперь ты по-настоящему у себя дома, Бродек. Никогда не забывай, что дом – это как целая страна.
Потом сходил за вином, и мы с ним чокнулись, только вдвоем, потому что продавец отказался от стакана, который ему протянул нотариус. Его звали Рудольф Сакс, он носил монокль и белые перчатки, нарочно приехал из S. и смотрел на нас очень свысока, словно жил на белом облаке, а мы в навозной жиже. Дом принадлежал его двоюродным дедам, которых он, впрочем, никогда не знал.
Лачугу нам предоставили, когда мы только пришли сюда с Федориной и ее тележкой. Теперь уж тому больше тридцати лет. Пришли с другого конца света. Наше путешествие длилось недели, словно нескончаемый сон. Мы шли через границы, реки, пейзажи, ущелья, города, мосты, языки, народы, поля и леса. Я сидел на тележке, как маленький государь, приникнув к узлам и брюшку кролика, по-прежнему смотревшего на меня бархатными глазами. Каждый день Федорина кормила меня хлебом, яблоками и салом, которые доставала из больших синих холщовых мешков, а еще словами, которые запихивала мне в ухо, а я должен был извлечь их из своего рта.
А потом однажды мы пришли в эту деревню, которая стала нашей. Федорина остановила свою тележку перед церковью и дала мне размять ноги. Это было время, когда еще никто не боялся чужестранцев, даже если они были беднейшими из бедняков. Нас окружили. Пришли женщины, принесли нам попить и поесть. Я помню также лица мужчин, которые оттащили тележку к лачуге, не позволив Федорине сделать малейшее усилие. Потом был священник Пайпер, тогда еще молодой и пылкий, еще веривший в то, что говорил, и мэр, старик с большими белыми усами и хвостом на затылке, по имени Зибелиус Краспах, который в прежние времена служил офицером военно-медицинской службы в имперской армии. Нас поселили в лачуге, дав нам понять, что мы можем здесь остаться хоть на ночь, хоть на годы. Там была большая железная печка, еловая кровать, шкаф, стол, три стула и еще одна комната, пустая. У деревянных стен был какой-то теплый и мягкий, медовый цвет. Там было тепло. Иногда ночью слышался шепот ветра в ветвях высоких пихт, росших совсем рядом, да потрескивание дерева, которое ласкала своим дыханием печка. Я там заснул, думая о белках, барсуках и дроздах. Это был рай.
Здесь, в сарае, я один. Это место не для женщин, хоть молодых, хоть старых. Вечером свечи отбрасывают тут фантастические тени. Балки наигрывают какую-то резкую, отрывистую музыку. У меня впечатление, будто я очень далеко. У меня впечатление, возможно, ложное, что никто тут не сможет ни потревожить меня, ни найти, что я тут в укрытии от всего и всех, хотя я в самом сердце деревни и вокруг меня люди, которым известно все, чем я дышу, все мои дела и поступки.
Я поставил пишущую машинку на стол, прежде принадлежавший Диодему. После его смерти Оршвир велел все выбросить и сжечь – одежду, кое-какую мебель и романы – под тем предлогом, что надо освободить место для нового учителя. Диодема сменил Йоханн Люлли. Он местный уроженец. У него одна нога короче другой и красивая жена, которой он сделал троих детей, последний из них еще в пеленках. Люлли не слишком учен, но при этом вовсе не дурак. Раньше он вел учетные книги в мэрии, а теперь вот пишет на доске буквы и цифры и заставляет детишек мямлить и запинаться. Он тоже был в трактире в вечер Ereignies. Среди всех этих людей, смотревших на меня, я заметил его рыжую гриву и широкие квадратные плечи, из-за которых всякий раз кажется, что, надевая свой пиджак, он забыл вынуть оттуда вешалку.
На самом деле стол Диодема мне был не очень-то и нужен, но хотелось оставить себе что-нибудь на память о нем, что-нибудь такое, чего он касался и чем пользовался. Этот стол похож на него самого. Столешница из пары прекрасных ореховых досок, склеенных между собой и навощенных, на четырех простых ножках, без всяких изысков и украшений. Большой ящик закрыт на ключ, но самого ключа у меня нет. Нет и любопытства, чтобы взломать его и проверить, найдется ли там что-нибудь. Когда я слегка встряхиваю стол, оттуда не доносится ни звука. Похоже, там совершенно пусто.
IX
Я сижу лицом к стене в глубине сарая. Передо мной машинка. Очень холодно. Окоченели не только пальцы, но и нос. Я его уже не чувствую.
Подыскивая слова, я упираюсь взглядом в стену и думаю, что не стоило, наверное, ставить стол возле нее. В ней слишком много личного. Она тут слишком бросается в глаза. Напоминает мне о лагере. Там я тоже наткнулся на стену, подобную моей.
Когда нас привезли в лагерь, мы все прошли через B"uxte – коробку. Так охранники называли одно место, крохотную каменную клетушку полтора на полтора метра, в которой нельзя было вытянутся ни стоя, ни лежа.
Они с воплями выгоняли нас из эшелона ударами дубин. Потом надо было добежать до лагеря. Три километра по плохой дороге, под крики, лай, а порой и укусы собак. Тех, кто падал, добивали палками на месте. Мы были обессилены, ничего не ели несколько дней и почти ничего не пили. Наши тела одеревенели. Ноги нас едва держали.
Рядом со мной был Моше Кельмар, оказавшийся в том же вагоне, что и я. В течение шести дней мы с ним говорили, задыхаясь, набитые в большие металлические душегубки, ползшие, как улитки, по равнине, которую мы даже не видели. Наши глотки пересыхали, как солома в августе, а вокруг стонало и плакало невообразимое человеческое месиво. Не хватало ни воздуха, ни места. Тут были старики, девушки, мужчины, женщины. Совсем рядом с нами очутилась молодая мать с месячным ребенком. Очень молодая мать и ее маленький ребенок. Я буду помнить их всю свою жизнь.