Шрифт:
Я еще вернусь к тому, что сделали этими ножами. Непременно вернусь. А сейчас лишь хочу напомнить, что отказываться от того, чего от вас требуют в слишком особом настроении, когда голова еще полна зверством и мыслями о крови, невозможно и даже опасно. Так что я согласился, хоть и против своей воли. Просто я оказался в трактире в неподходящий момент, всего через несколько минут после Ereignies, как раз в момент всеобщего оцепенения, когда люди колеблются в нерешительности и бросаются на первого же, кто откроет дверь, – либо чтобы сделать его своим спасителем, либо чтобы изрезать на куски.
Трактир Шлосса – самое большое питейное заведение в нашей деревне, где имеется и пять других, а также лавки: галантерейная, скобяная, бакалейная, мясная и еще одна, где торгуют требухой. Есть у нас почтовое отделение, школа, филиал нотариальной конторы из S., грязный, как конюшня, где царит старческое пенсне Зигфрида Кнопфа, которого все тут величают мэтром, как нотариуса, хотя он всего лишь письмоводитель, и крохотный участок Йенкинса, который выполнял тут роль полицейского, но погиб во время войны. Я помню, как он уходил, первым. Обычно никогда не улыбавшийся Йенкинс всем пожимал руки и смеялся, словно отправляясь на собственную свадьбу. Его было не узнать. А сворачивая за угол лесопилки Мёбершвайна, он широко замахал рукой и подбросил свою кепку в воздух в веселом прощании. Больше мы его не видели. И его так никем и не заменили. Ставни его маленького участка закрыты. С тех пор немного мха выросло на пороге. Дверь заперта на ключ, а у кого этот ключ, я не знаю. Никогда об этом не спрашивал. Я научился не задавать лишних вопросов. Научился также приобретать цвет стен и уличной пыли. Это совсем не трудно. Я ни на что не похож.
Когда лавка вдовы Бернарт закрывает свои железные шторы с заходом солнца, в трактире Шлосса можно купить также кое-какую бакалею. Это одно из самых посещаемых заведений. Там два зала: передний, большой, с почерневшими деревянными стенами и посыпанным опилками полом, куда почти падаешь, стоит войти, потому что приходится спускаться по двум крутым ступеням, вырубленным прямо в песчанике и с округлой выемкой посредине, протертой подошвами множества выпивох, которые сменяют здесь друг друга. И еще один, поменьше, расположенный за первым, который я никогда не видел. Он отделен от большого изящной дверью из лиственницы, на которой вырезана дата: 1812 год. Маленький зал предназначен для немногих, которые там собираются раз в неделю, во вторник вечером, и пьют, курят табак со своих полей из фарфоровых трубок с гнутым чубуком и плохие сигары, произведенные неизвестно где. Они даже дали себе название – De Erweckens’Bruderschaf, что значит «Братство Пробуждения». Странное название для странного братства. Никто точно не знает ни когда оно было основано, ни какова его цель, ни как в него вступают, ни кто в нем состоит. Наверняка зажиточные фермеры, быть может, мэтр Кнопф, сам Шлосс и, конечно, мэр, Ганс Оршвир, местный богатей. Неизвестно также, чем они там занимаются и что говорят друг другу, когда собираются вместе. Некоторые утверждают, что там принимают важные решения, заключают странные сделки, дают обещания. Другие подозревают, что они попросту заливают в глотки водку, играют в шашки или карты, дымя табаком и пошучивая. А некоторые рассказывают, будто слышали музыку, доносившуюся из-под двери. Быть может, правду знал учитель Диодем, который всюду совал свой нос, копался в бумагах и в людских головах, желая узнать как лицевую, так и обратную сторону вещей. Но увы, с беднягой об этом не поговорить: он уже не здесь.
В трактир Шлосса я почти никогда не хожу, потому что, должен в этом признаться, мне не по себе от Дитера Шлосса с его мрачными кротовьими глазками, вечно потеющим лбом и плешивой розовой макушкой, с его побуревшими зубами, пахнущими грязными бинтами. Да к тому же есть и другая причина – вернувшись с войны, я не ищу людского общества. Я привык к своему одиночеству.
Это старая Федорина отправила меня в трактир за маслом в тот вечер, вечер Ereignies. Хотела испечь песочное печенье. Обычно она сама ходит за покупками, но в тот зловещий вечер моя дочка Пупхетта лежала в постели с температурой, и Федорина сидела с ней, рассказывая историю про Билисси, бедного портняжку, а Эмелия, моя жена, тихонько напевала рядом с ними свою песенку.
С тех пор я много думал об этом масле, об этом маленьком кусочке масла, которого не хватило в кладовой. Никогда ведь не сознаешь, насколько удары судьбы могут зависеть от таких пустяков, как кусок масла, или тропинка, с которой сходишь, выбрав другую, тень, за которой следуешь или от которой бежишь, дрозд, которого можешь подстрелить малым количеством дроби или же пощадить.
Пупхетта слушала, не сводя своих красивых, слишком блестящих глаз со старухи, чей голос, выходивший из того же рта, но более молодого, в котором теперь поубавилось зубов, я и сам слушал когда-то. Пупхетта взглянула на меня своими черными глазками-бусинками, разогретыми лихорадкой. Ее щеки горели брусничным румянцем. Она улыбнулась, протянула ко мне свои ручонки, замахала ими и прочирикала, как птенец канарейки: «Папочка, возвращайся! Папочка, возвращайся!»
Я вышел с засевшей в ушах музыкой своего ребенка и словами, которые тихонько шамкала Федорина:
«Билисси увидел у порога своей лачуги троих рыцарей в доспехах, побелевших от времени. У всех троих были копья и серебряные щиты. Их лица и даже глаза не были видны. Так часто бывает, когда слишком поздно».
II
Ночь накрыла деревню, как возчик остатки придорожного костра своим плащом. Из домов с крышами из длинной пихтовой дранки, напоминавшими бугристые спины ископаемых чудищ, медленно струились голубые дымки. Уже начинал пробирать морозец, еще слабый, но пока еще непривычный, поскольку последние дни сентября выдались жаркими, как печь булочника. Помню, что я посмотрел на небо и подумал при виде всех этих звезд, столпившихся в небе, как жмутся друг к другу пугливые птенцы, что скоро мы погрузимся в зиму. Зима у нас долгая, словно нанизанные на длинную шпагу века, и, пока она длится, необъятность окружающего нас ущелья, задушенного лесами, рисует странные ворота тюрьмы.
Когда я вошел в трактир, почти все мужчины нашей деревни были здесь, и глаза у них были такие мрачные, такие каменно-неподвижные, что я сразу же догадался, что тут произошло. Оршвир закрыл дверь за моей спиной и подошел ко мне. Он немного дрожал. Уставился на меня своими голубыми глазами, словно впервые видел.
В моем животе что-то заклокотало, мне даже показалось, что туда вот-вот провалится сердце, и тогда, пытаясь пронзить потолок взглядом, пытаясь представить себе комнату Андерера, пытаясь представить себе его бакенбарды, тонкие усики, редкие, свисавшие с висков вьющиеся волосы, его большую круглую голову добродушного пухлого ребенка, я очень тихо спросил:
– Вы ведь этого не сделали?..
Вряд ли это был вопрос. Это был скорее жалобный стон, который вырвался у меня против воли.
Оршвир взял меня за плечи своими широченными, как копыта мула, ручищами. Его лицо было еще лиловее, чем обычно, а выступившая на конопатой переносице крошечная, блестевшая, как горный хрусталь, капля пота стекала с крайней медлительностью. Он все еще дрожал, и, держа меня за плечи, сумел заразить своей дрожью. «Бродек… Бродек…» Это все, что ему удалось из себя выдавить. Потом он отстранился и снова слился с толпой смотревших на меня мужчин.